А между тем сын продолжал:
– Ты правды не любишь. Любишь говорить свою правду только другим, а мы или восторгайся вами, или не смей говорить то, что думаешь. Всю жизнь говорите о свободе мнений, а только что откроешь рот – дурак. И ведь многих уверили, что соль земли – вы, оттого только, что прогулялись в отдаленные места или бросили профессуру по независящим обстоятельствам. Вы думаете, что решаете социальную проблему, хвалитесь тем, что можете питаться медом и акридами, и в то же время в душе мечтаете о богатстве, о прелестях роскошной жизни, о женщинах… ты…
– Ну что ж, ты, слава богу, умник – говори. Правды не побоюсь. Даже прошу, – остановил сына отец.
– К чему же? Тебя не убедишь.
– Попробуй. Очень рад буду наконец понять, что ты хочешь от жизни, и, главное, узнать, чем мы виноваты перед вами? Разве только тем, что мы не готовили вас к разумной жизни. Ты прав. Виноваты мы. Мы думали, что вы поймете наше несчастное поколение, при котором все-таки было освобождение крестьян. Начало сделано. Вам теперь докончить его, чтобы крестьяне были действительно освобождены. А вы разве о народе думаете? Вы думаете только о собственном благополучии. Мы хоть надеялись… сомневались. А вы? Даже нет ни надежд, ни сомнений… Лучше видоизмененный вид современного, влюбленного в себя животного… Только непонятное лепетание об изгибах души, о праве свободы впечатлений и совершенное отрицание нравственного закона. Никакой задержки нет… Ну, приговаривай меня! Что ж ты молчишь? Говори же! – вдруг бешено крикнул старик.
– Ты, конечно, сам знаешь, отчего ты одинок и отчего в последнее время особенно волнуешься и злишься, и негодуешь, что семья тебе мешает, к чему же мне говорить.
– Говори! – бешено крикнул отец.
– Изволь, только прошу постараться не браниться.
– Постараюсь, – иронически ответил отец, – кстати и закурю сигару. По крайней мере подсудимому будет легче перенести судебный приговор.
VII
Молодой человек прихлебнул кофе, закурил сигару и начал:
– Ты сам заставил меня не быть идеалистом. И слава богу, по крайней мере не гоняюсь за призраками. Я признаю то, что чувствую, и из внешнего мира то, что отражается в моей душе… А ты живешь не в действительности, а в мечтах, ласкающих только твое гигантское самолюбие. Скажи по правде, разве ты мною много интересовался? Хотел проникнуть в мою душу? Понял ее искания? Ты баловал, ласкал меня, заботился, чтобы мне было материально хорошо, и все-таки я был любимый, но совсем чужой для тебя мальчик… Да ты, вероятно, и думал: «Ребенок, что он может понимать и чувствовать». А я все более и более замыкался в себе и был заброшенным, и понимал и думал про себя. Подавал ли ты сам пример того, о чем ты так горячо говорил?.. Особенно дамам, да еще красивым и которые тебя слушали, с тобою кокетничали, и ты за ними ухаживал, забывая, что вторая молодость смешна, как запоздалая страсть, и ставит тебя в глупое положение, – ядовито прибавил Николай.
– Ну, дальше, – сказал отец, когда сын примолк, прищурил свои красивые глаза и наморщил лоб, словно бы обдумывая свою дальнейшую речь.
– Так я продолжаю. Ты любишь говорить о нравственном законе и смеешься над правом человека отдаваться своим настроениям и впечатлениям. А у тебя какой же этот нравственный закон, или так называемая совесть?
Отец невольно опустил голову.
VIII
А сын, словно бы не замечая страдальческого и озлобленного лица отца, сознающего правоту обвинения, говорил:
– Тебя в семье сперва любили, потом тебя боялись. Ты всегда бывал раздражен. Не могли же дети знать о твоих всяких, – подчеркнул сын, – неудачах, но ведь ты свои личные раздражения переносил на близких. А ведь ты думаешь, что ты любишь близких, что ты добр. Положим, твой характер и темперамент от тебя не зависят, но детям-то какое дело, что у тебя такой характер и такой темперамент? От этого сознания нам было не легче. Эти резкие переходы от грубости к ласке заставляли нас сторониться, и я рано уже понял, что слова – одно, а жизнь другое. В гимназии, разумеется, я еще яснее видел разницу между тем, что говорили некоторые учителя и что делали… Мало-помалу во мне явилось то равнодушие к великим старикам, о которых ты любишь говорить, и к тебе. Везде говорили и хвалили исполнение долга, самоотвержение, любовь к ближнему, верность слову. Короче, все то, на что ловится каждое молодое сердце… А между тем ты сам был такой?
– Нет, – глухо ответил отец. – И за это наказан, – прибавил он.
– Кто наказывает? И совсем не за то. Ты не лучше, не хуже других людей своего поколения. Твой «нравственный закон» не мог удержать тебя от впечатлений. Ты такой же человек. Я не судья твой, повторяю, я хочу только выяснить, что ты не прав относительно меня.
– Спасибо, спасибо. Продолжай… Я научусь уму-разуму.
– Не иронизируй, отец. Ты требовал мнения, так слушай…
– Слушаю…
И молодой человек еще более докторальным тоном продолжал:
– Ты не стоишь на той точке зрения, на какой стою я.
– Это та, что мы – улучшенный вид животного?
– Наша и его цель одна – жить. И каждый приспособляется к жизни так, как для него удобнее и лучше. Подумай, разве не то же самое проделывают люди? И ты, воображающий себя на каких-то высях, в то же время, не сердись, поступал, как самое обыкновенное животное, с низменными, как вы же говорите, инстинктами. А они, заметь, не могут быть ни высокими, ни низменными, а просто – естественными. Побороть их, конечно, случается, но ты делал это только на словах. Ты был хороший муж? Разве ты не мучил женщину, которая тебя любила, когда увлекался другими? Снова говорю, что, с моей точки зрения, твои увлечения естественны, но зачем же говорить о какой-то безнравственности, когда жена оставляет мужа и сходится с другим.
– Не о том говорят! – бешено крикнул Долинин. – Не в том дело, что жена разлюбила мужа. Любовь свободна, безнравственна ложь.
– Что такое нравственность, это еще вопрос. Муж и жена такие же животные, так что ж ты требуешь от них того, чего не исполняешь сам. Или исполнял? Ответь.
– Не исполнял, но я по крайней мере не лгал и одновременно никогда не был мужем двух женщин, – прибавил Долинин, словно бы стараясь оправдаться перед сыном.
И странное дело: чем более Долинин считал себя словно бы виноватым перед сыном, тем более молодой судья начинал смягчаться и сам в душе старался оправдать отца, с своей точки зрения, и относиться к нему уже не с прежнею строгостью.
Долинин, напротив, злился на сына еще более за то, что Николай снисходит к отцу и в то же время говорит ему, и так безжалостно, очень тяжелые для него вещи. Особенно намекает на его дружбу, которая возмущала семью.
И для отца словно бы являлось откровением, что сын проповедует уверенно и спокойно то, что отец считает возмутительным.
«Невменяем он, что ли?» – подумал старик. И лицо его стало мрачным.
– Так ты думаешь, что в любви один только чувственный пыл? – воскликнул отец.
– Почти что так. Да и ты, кажется, отец, любил женщин не только ради их прекрасных душ?
– Врешь! И о душе думал. Ты, верно, еще не любил?
– Конечно, любил. По крайней мере, когда я целую женщину, я не говорю ей о социальных проблемах, как делаете вы. Хотите тела и, чтобы добиться его, соблазняете женщину исправлением мира. Это что же, по вашему старому стилю лучше, чем по новому?
– А вы в это время смакуете тонину любовного настроения? И после разойдетесь, как две собаки?
– По крайней мере без обмана.
– Да. Ты прав! Вы без обмана, – презрительно усмехнулся старик.
И внезапно бешено крикнул:
– Нам больше разговаривать нечего. Иди, иди, оставь меня одного!
Сын пожал плечами и вышел.
Старик снова заходил по кабинету.
Безотрадные мысли проходили в его голове. Он вспомнил всю свою прошлую жизнь. И чем более вспоминал, тем тяжелее становилось на его душе. Он чувствовал себя бесконечно виноватым перед сыном и навсегда одиноким.