Страшное известие о кончине Качаури Отари Карловича настигло их уже дома. Не успели их ноги ступить на порог качауринского пентхауза, расположенного в сталинского покроя красно-коричневом кирпичном доме с подобием дорического храма на крыше – деталь, мистически связанная с репрессированными генералами, – как раздался телефонный звонок, и Нина, сняв трубку и выслушав начало, тут же помертвела, без сил опустилась в материализовавшееся рядом кресло и заплакала.
Так это и произошло. Апатия сменилась лихорадочной деятельностью, слезы перемежались вздохами, за которыми вполне можно было бы изыскать облегчение, но цинизм свой Николай предпочел загнать подальше, утешал больше, а так – предпочитал осматриваться по сторонам.
И ведь было на что посмотреть! Квартира из семи больших и очень больших комнат располагалась на последнем, восьмом этаже, имела собственный, прилепленный с наружной стороны тяжеленного здания лифт, охранника внизу, охранника вверху (оба в маленьких каморках с неизменными мониторами, постоянно показывающими: один – подходы к дому, другой – внутренность лифта и входную дверь в квартиру), кроме того – винтовую лестницу наверх. Здесь, на крыше, считай, за стеклом помещался небольшой садик и бассейн с солярием. На больший бассейн не хватило места, только это сдерживало фантазию творцов, потому что, судя по различной электронике, следящей и за температурным балансом почвы под растениями и за что-то ласково шепчущей на русском языке воде в бассейне, средств хватило бы.
Попозже они ужинали чем бог послал (причем Нина, вмешавшись в божественную волю, позвонила в ближайший ресторан, откуда через час и доставили все посланное). Выпили по рюмке, помянули покойника, и Нина еще раз всплакнула. Потом Нина вместе с телефоном, поминутно звонившим, выслушивала соболезнования от множества знакомых, немедленно узнавших о приезде инфанты, нежась в подогретом бассейне, а Николай, сидя в кресле-качалке, выпивал за упокой христианской, в общем-то, души.
Перед сном он тоже плавал в бассейне под музыку и голубые сполохи какого-то итальянского механизма, испускавшего томный мягкий свет. И уже в халате побродил по комнатам, скользя купальными махровыми тапочками по ослепительно натертому паркету и разглядывая антикварную мебель и картины в тяжелых стационарных рамах. На картинах преобладало женское тело – розовое, холеное и страшно дореволюционное.
Нина наконец выслушала очередное сочувствие, решительно отключила телефон, и ночь началась. Они легли в постель, и, кстати, через пару минут она не могла уже думать ни об отце, ни о давно умершей матери, ни о собственном круглом сиротстве…
Утро было кисейное, матово-солнечное; сквозь розовато-теплый, прозрачный тюль пробивалось уже не южное, как вчера, а московское будничное светило.
Николай некоторое время рассматривал лепнину потолка, ровные узорные квадраты по периметру с созвездиями и розетками вперемежку и огромное, то же розеточное переплетение листьев и цветочных лепестков, откуда свисала на бронзовой ноге хрустальная россыпь люстры. На стенах обои переливались нежным шелком, конечно, западная подделка, впрочем, кто знает, что современный сервис может предложить теперь достойным людям? Увидел картину на стене и странно кольнуло близким воспоминанием – бушующее море, маленький, борющийся со стихией кораблик, – разумеется, Айвазовский, насмешливым штрихом вернувший его назад на несколько дней в городской, полный морских волн музей, чем завершил плавный оборот судьбоносного сюжета, счастливым финалом которого была эта московская постель… Ухмыльнувшись, Николай посмотрел на уже проснувшуюся, хитро подсматривающую за ним сквозь уголок улыбки Нину. Заметив, что обнаружена, Нина хихикнула, выпростала руку, потянулась, быстро обняла Николая, поцеловала, хищно застыла над его лицом и…
Вдруг среди плавного нарастания чувств, как преломление оных, серебром ударил звонок из прихожей, и вместе с падением настроения Нина вынужденно скатилась с постели и, уже на ногах, грациозно потянувшись к халатику, лукаво обернулась, чтобы взглянуть на свое загорелое отражение в его глазах; запахнулась и вышла.
Николай, разгладив ладонями простыню на голых чреслах, вновь уставился в потолок. Как странно!..
Только сейчас он вступил в строй чувств, о котором, если когда и думал, так только как о чем-то далеком, будущем, хрустальном, как башмачок Золушки, что будет сияющим ключиком к возможному счастью.
И вот оно свершилось, и он – Он! – готов идти под венец (сегодня пока в загс) совершенно безропотно и даже где-то с ощущением счастья, которое тут же, побочно, в более доступном оформлении выражалось такими простыми вещами, как розоватая бархатистость солнечных лучей, домашнее колыхание занавеси, выдуваемое московским, еще по-утреннему чистым ветерком из открытой балконной двери, Нинин солнечный изгиб бедра, ее горячая близость ночью, неудержимая улыбка на губах…
Послышались громкие шаги. Вдруг, испуганно запахивая на груди халатик, заглянула Нина.
– Николай! Ты только не волнуйся и держи себя в руках…
Ее быстро отстранили, дверь бесшумно, но со страшной силой распахнулась, и на пороге появился Барон.
Отари Карлович был в своем черном ослепительном костюме, в котором принимал гостей, в блестящих совсем незаметных туфлях, с уголком платочка в нагрудном кармане под цвет галстука; черные усы грозно топорщились, глаза черно-грозно горели, грудь раздувалась вместе с животом – гроза!.. За его спиной делала знаки Нина, и видно было, что испуг ее уже проходил, а жест был успокаивающим.
Качаури зашел в комнату, огляделся, – Нина застыла с поднятой над головой рукой, – сочно закрыл за собой дверь. Подошел к кровати и грузно навис:
– Это что же теперь с вами прикажете делать?!
Он произнес это страшно сердито, углубив круглые борозды коричневых морщин вокруг сразу крепко сжавшегося рта. Очень грозно, хотя как-то чувствовалось: папа смирился с бегством дочки и желает нащупать пути сохранения лица при невозможности ничего изменить.