Там, в лесу, и разгружались. Из разбитых, отцепленных, обгорелых вагонов выносили раненых и убитых - тех, кто так и не произвел по врагу ни одного выстрела, - здоровые спрыгивали наземь, строились, уходили в чащобу. Командиры поторапливали бойцов: "Шире шаг, шире шаг", потому что к исходу дня надо было выйти на оборонительный рубеж у шоссе. Полк едва занял рубеж, когда на шоссе появились фашистские танки. Громоздкие, черные, с белыми крестами и цифрами на бортах, они шли колонной с интервалом в десять - пятнадцать метров; расчехленные орудия покачивались, люки приоткрыты, из них выглядывали танкисты в шлемах и кожаных куртках. Сухая серая пыль висела над дорогой, в клубах разгляделось: за танками ехала колонна грузовиков с мотопехотой, за грузовиками - мотоциклы с люльками, в люльках автоматчики.
Вжимаясь в недорытый окопчик, я не отрывал глаз от приближающейся колонны. Мне все казалось, что это не реальность, а выдумка, сон, что танки, грузовики и мотоциклы ненастоящие, придуманные и что вообще никаких врагов на нашей земле нет.
Но из-за деревни на взгорке, за нашими спинами, ударила артиллерия, на шоссе вспучились разрывы, и танки открыли ответный огонь, и я расчухал: реальность. Та самая, от которой не схоронишься.
И не придуманным, а всамделишным оказался жалобный, стонущий крик в соседнем окопчике:
- А-а-а! Товарищ сержант! Я поранен!
Звали меня, я - сержант, командир отделения, это мой солдат.
И будто некая сила приподняла меня, вытащила из укрытия и заставила под осколками перебежать к соседнему окопчику. Боец лежал на дне окопа, нескладный, несуразный, отчего-то без ремня, раскидав длиннющие руки и ноги, и тонко, по-бабьи стонал.
Я крикнул:
- Что с тобой?
- В живот... товарищ сержант...
Он перестал кричать, говорил так тихо, что я едва разбирал его. Перевернул на спину и увидел: гимнастерка на животе излохмачена, намокла от крови. Задрал ее, вскрыл индивидуальный пакет, принялся бинтовать, думая о том, что это не мое дело, этим должен заниматься санинструктор, мое дело - командовать отделением. Перевязав бойца, я сказал ему:
- Лежи, санитары вынесут.
И побежал к своему окопу. Разрывы вставали вокруг, свистели осколки, воняло взрывчаткой, гарью и взбитой пылью. Танки стреляли, переползая через придорожную канаву, разворачиваясь в линию. За ними покатили по полю и мотоциклисты, и пехота, соскочив с машин, потопала следом; грузовики на поле не съехали, остались на шоссе, для чего-то сигналя, - подбадривали, что ли, пехоту?
Потом я не раз слыхал от фронтовиков, да и сам чувствовал:
страшнее вражеского танка в бою ничего нет. Наверное, это справедливо. Но в том, первом бою страх у меня вызывали не бронированные громады, а живые люди, немцы - в серо-зеленых кургузых мундирчиках, в рогатых касках, в запыленных сапогах с короткими голенищами, у животов вороненые автоматы. Я не упускал из виду эти подробности, хотя страх возник во мне - где-то под сердцем - и разливался по телу словно с токами крови, парализуя рассудок и волю. И чем больше смотрел я на немцев, живых, двигавшихся, тем навязчивей становился страх. Еще немного - и он одолеет меня. И тогда я разозлился на себя, начал стрелять.
Чтобы живые немцы превратились в мертвых.
Высокий, стройный офицер в расстегнутом мундирчике, из-под которого белела майка, трусивший впереди всех рядом с танком, вдруг упал, надломившись, за ним свалился тучный, краснорожий солдат, и я люто и радостно заорал:
- Бей их! Круши! Бей!
И еще что-то орал, топя в этом крпке страх и зверея оттого, что немцы падали после наших выстрелов.
Затем была рукопашная, и я с механической ловкостью и остервенелостью работал штыком и прикладом. Затем разорвался снаряд, и осколок угодил старшине Возшоку в висок. Я закричал:
"Санитара! Санитара сюда!" - по старшине санитары не требовались, похоронщики требовались. После боя мы стирали пучками травы кровь с трехгранных штыков и хоронили убитых. Их оказалось больше, нежели уцелевших.
Подъехала полевая кухня, мне в котелок плеснули пшенного супа, и от запаха пищи меня стошнило. Ушел в кусты, мучительно, в спазмах, выворачивался там наизнанку.
Я стою у раскрытой двери и будто спиной вижу, что делается в теплушке. Старшина Колбаковскпй: под распоясанной гимнастеркой вздымается и опадает солидный и;пвотпк, мясистое, в глубоких складках лицо, короткая и толстая морщинистая шея в капельках пота, нижняя губа отвисла, старшина шлепает ею, сгоняя муху с подбородка, во сие тепорпсто, врастяжку, командует:
"Равпяйсь!" - снова шлепает нижней губой. Крутолобый, бровастый Микола Симопеико и Толя Кулагин тоже спят, парторг во сне чешет ногу об ногу, у Кулагина открыты глаза, карий - виноватый, серый - нахальный. Кулагин подхрапывает, однако по сравнению со старшиной он ребенок. Каспийский рыбак Логачеев вертится на нарах и не может заснуть, рябой, медвежеватый, он раскидывает руки, будто обнимает кого-то, руки в курчавой шерсти и наколках: русалки, якоря, спасательные круги. Егор Свиридов, ефрейтор, острослов и великий музыкант, на коленях аккордеон, по Свиридов не играет, "Поэма" даже не вынута из футляра, великий музыкант говорит соседу: "Навпример. я не уважаю блондинок, уважаю чернявеньких". Сосед - это Филипп Головастиков, скуластый, небритый и мрачло-тверезый - рассеянно кивает. Вадик Нестеров и Яша Востриков. пацаны, желторотики, за шахматной доской, деликатно, вполголоса: "Значит, вы ладьей?
А мы офицером. Что на это скажете?" - "Офицером? Так, так.
А мы конем вот сюда..." Узбек Рахматуллаев и армянин Погосян сидят друг перед другом, скрестив ноги, и молчат, оба печалыюглазые. смуглые, черноволосые, но у Погосяпа нос с горбинкой, а у Рахматуллаева приплюснутый.
Я вижу спиной: и других солдат. Но и спиной же чувствую:
кого-то в теплушке нет. Оборачиваюсь, шарю глазами. Отсутствует мой верный ординарец Миша Драчев. Остальные на месте. Когда же исчез верный, дисциплинированный ординарец? Где обретается? Когда объявится?
Драчев объявился тремя часами позже. Я уже беспокоился, наведывался в соседние теплушки. Узрев на станции выходящего из пассажирского поезда ординарца - пилотка на ухе, острый носик морщится, словно принюхивается, рот до ушей, - я откровенно обрадовался, но тут же нахмурился. Спросил у Драчева прохладно: