- А люди создали труд, - вставил Свиридов.
Старшина не принял шутки:
- Не мудри. Труд создал из обезьяны человека. Точка!
- Товарищ старшина, а вы воркотун. - Свиридов не унимался, хотя на физиономии как маска - пи один мускул не дрогнет.
- Это как попять?
- Так: воркотун - значит ворчун.
- Ворчун, - согласился Колбаковский вполне добродушно. - С вамп не поворчишь - на шею сядете, заездите.
Подвернулся Рахматуллаев, ослепил белейшими зубами:
- Ну, на вас далеко не уедешь, где сядешь, там и слезешь.
- И то, - Колбаковский согласился еще более добродушно, но глаза щелились, подрагивали брови - признак того, что старшина недоволен.
Да и мне разговор не нравится: вышучивающий тон, высмеивание старшего и по должности, и по возрасту, панибратство.
Не припомню, чтоб прежде солдаты так разговаривали со старшиной роты. О его авторитете я обязан печься. И я сказал:
- Товарищ старшина, что у нас по распорядку дня?
Я хотел дать Колбаковскому повод пресечь это вышучивание, достойно выйти из неловкого разговора. А старшина расцепил мою фразу как упрек, пустился в оправдания:
- По распорядку? Дня? Это самое... Политинформация, читка газет... Да вот заговорили меня, товарищ лейтенант, будь они неладны, разболтали старого...
Что старый, это верно. Вернее - стареющий. И потому дающий маху. Но какой педагог из лейтенанта Глушкова? Бывают хуже, да редко.
На очередной остановке меня отозвал гвардии старший лейтенант Трушин, указывая глазами на забинтованную кисть:
- Это в драке с Головастиковым?
- В драке? Ее не было, окстись!
- А что было? Замазываешь? Почему не докладываешь по команде?
- Не считаю целесообразным раздувать.
- Создаешь видимость благополучия? Чепе скрываешь? Очковтирательством занимаешься?
Трушин говорил сердито, пришепетывая, а я засмеялся: нелепо выглядели эти обвинения. Трушин сказал:
- Оборжешься! Так что все-таки было?
- Был крупный разговор. Солдат осознал вину, наказан.
- Мера взыскания?
- Объявил ему выговор.
- Хо, разгильдяй, пьяница отделался легким испугом!
- Пусть так. Но ведь за один проступок дважды не наказывают...
- Хитер, хитер, Глушков! Тем не менее комбату я доложу, - сказал Трушин, а я подумал: "Кто ему "стукнул" про Головастикова? Ночью, что ли?"
Трушин верняком доложит комбату. Дойдет и до командира полка и его замполита. Могут потрясти мою душу, а могут оставить без последствий. Все же мне сподручней разобраться, командиру роты. Я и разобрался, наказал, как посчитал нужным. За один проступок дважды не налагают взыскание. Если на кого-то еще и наложат, так на меня.
- А ты, Петро, гнилой либерал. Подыгрываешь подчиненным, всегда отличался этой слабинкой. Трусишь, что отомстит? Боишься пулю в спину получить в бою?
Это уже не смешно. Это глупо и злобно. И я сам разозлился, прошипел:
- Ты хоть мне и приятель, хоть мы и давненько знакомы, но я тебе скажу: ворочай мозгами, иначе получишь не пулю в спину, а кулаком по спине.
- Но-но, - миролюбиво сказал Трунит, - не сбрасывай со счетов, что я твое начальство.
- Сброшу не со счетов, а с поезда, дуролом!
- Разошелся. Псих ты, Петро!
- А ты дуролом!
На том и расстались.
Стычка с Трушиным почему-то меня не разволновала. Я позлился-позлился и отошел. А обида на Головастикова и на себя сидела, как заноза. Выдернуть бы ее к чертям собачьим.
Эшелон тащился, беспрерывно останавливаясь. Словно нам давалась возможность попристальней вглядеться в то, что натворила война. Как будто мы не насмотрелись на это! А вот снова - пепелища, печные трубы посреди пустырей, развалины, руины, искромсанные воронками, траншеями и окопами поля, вывороченные с корнямн деревья. Взорванные, разбитые городки, деревень почти нет - на пх месте землянки, там и ютится народ.
Подъехали к Минску - коробки сожженных и разрушенных зданий, руины, руины. Где только живут люди в этом большом и мертвом городе? Но - живут! Дымят фабричные трубы, под гору катит трамвайчик, его обгоняет автобус, на тротуарах пешеходы.
Значит, город не мертв, не мертв. И в то же время что-то во мне саднит - вроде разочарования. Будто наверняка ожидал встречи с уже восстановленным, отстроенным Минском, а вижу те же развалины, что и летом сорок четвертого. Разумом понимаю: чтобы восстановить разрушенное, потребуется не год. А сердце недоумевает: как же так, Победа, едем с войны, а тут такое? Многострадальный Минск! В начале войны немецкая авиация обрушила на него фугасные и зажигательные бомбы - налет за налетом. В сорок четвертом, отступая, немцы минировали и взрывали уцелевшие здания. А все-таки белорусская столица жива, и я наблюдаю, как в одном месте разбирают груды кирпича, в другом - закладывают фундамент нового дома.
На минском вокзале кумачовые лозунги: "Горячий привет героям-освободителям!", "Беларусь низко кланяется доблестным советским воинам!", "Да здравствует непобедимая Советская Армия!" На перроне, на путях столпотворение: эшелоны, солдаты, гражданские, гвалт, песни, гармошечные переборы. У нашего вагона собирается толпа, в центре ее чумазый, оборванный мальчишка верещит срамные частушки:
Лейтенант, лейтенант - Желтые сапожки!
Следующие две строчки - про девку и про кошку - заставляют меня покачать головой, приглядеться к мальчишке. Мальчишка как мальчишка, только очень уж чумазый да оборванный.
Солдаты, женщины и девушки, пожилые и подростки хохочут, оборванец верещит еще пронзительней. Солдаты его спрашивают:
- Ты откуда такой? Папка-мамка есть?
- Я беспризорник. Отца с матерью сгубили каратели... Закурить найдется?
Глаза у мальчишки зыркающие, бедовые, всего навидавшиеся.
Среди вокзального безудержного, хмельного веселья я замечаю старуху. Может, и не старуха, но морщинистая, изможденная, как будто больная, в черном платке, из-под которого выбиваются поседелые прядки. Она стоит не двигаясь, а взгляд ее мечется, перескакивает с одного солдатского лица на другое. Я подхожу к ней, спрашиваю:
- Кого, мамаша, ищете? Родных, близких?
- Сынков ищу. Двое пх - Кастусь и Петрусь...
- Что, должны проехать? Телеграмму отстукали?