...тайных мыслей, с прежней их отрадой,
Когда он загнанным в людское не был стадо.
Следующая тема, которую разрабатывает лорд Байрон, - это характер восторженного и, как метко определяет поэт, "самоистязающего софиста, буйного Руссо" - тема, естественно подсказанная пейзажами, среди которых обитал несчастный мечтатель, воюя со всеми и отнюдь не в ладах с самим собой. Руссо подчеркивал свое презрение к образованному обществу, а втайне страстно желал получить его одобрение и впустую расточал красноречивые похвалы первобытному состоянию людей, при котором его парадоксальное мышление и обдуманная, чтобы не сказать напыщенная, декламация никогда не доставили бы ему даже минутной известности. В следующей строфе удачно описаны его характер и слабости!
LXXX
Всю жизнь он бился с мнимыми врагами
И гнал друзей. Он Подозренью храм
Воздвиг в душе, ища заклать в том храме
Всех близких, повод измышляя сам,
В слепом упорстве бешен и упрям.
Безумцем став (нет дела бесполезней
Искать причин, неуяснимых нам)
Безумцем став от горя и болезней,
Он мудрым выглядел в своей безумной бездне.
Та же тема возникает в другой части поэмы - там, где путешественник навещает место действия "Новой Элоизы";
Кларан уютный, колыбель Любви!
Сам воздух твой - дыханье мысли страстной;
Любовь - в твоих деревьях, в их крови;
В снегах и льдах - ее же цвет прекрасный,
Куда закат волною плещет красной,
Чтоб задремать любовно.
Есть еще много других прекрасных и живых описаний, которые показывают, что исполненные страсти пассажи в романе Руссо произвели глубокое впечатление на благородного поэта. Такой энтузиазм лорда Байрона - это не шуточная дань восхищения силе, которой обладал Руссо в описании страстей. Говоря по правде, мы нуждались в подобном свидетельстве, ибо, хотя и совестно сознаваться в том, что, вероятно, умалит нас в глазах читателей (но мы, подобно брадобрею Мидаса, умрем, если промолчим!), мы никогда не испытывали интереса к этому широко прославленному произведению, никогда не находили в нем достоинств. Охотно признаем, что есть в этой переписке много красноречия - в нем-то и заложена сила Руссо. Но его любовники, знаменитый, Сен-Пре и Жюли, никак не смогли нас заинтересовать - ни тогда, когда мы впервые услышали эту повесть (мы хорошо это помним), ни позже, вплоть до сегодняшнего дня. Возможно, здесь проявилась врожденная сердечная сухость; но, подобно Кребу у Ланса, этому ничтожеству с каменным сердцем, мы не роняли слез, когда все вокруг рыдали. Но ничего не поделаешь: даже сейчас, проглядывая том "Элоизы", мы находим в любви обоих утомительных педантов мало такого, что могло бы настроить наши чувства в пользу любого из них; нас отнюдь не прельщает и характер лорда Эдуарда Бомстона, выведенного в качестве представителя британской нации. А в общем, мы думаем, что скука, источаемая романом, является лучшим оправданием его исключительной аморальности.
И наконец, выражая наше мнение слогом куда более выразительным, чем наш собственный, мы, к сожалению, склонны рассматривать эту столь прославленную повесть о любви, приправленной философией, как "старомодную, бестактную, прокисшую, унылую, дикую смесь педантизма с непристойностью, метафизических рассуждений с грубейшей чувственностью". {Письмо Берка к одному из членов Национального собрания. (Прим. автора.)}
Не большее удовольствие доставляет нам Руссо своим пифийским неистовым вдохновением, которое дало волю
Пророчествам, что в мир внесли пожар,
Испепелявший царственные троны.
Мы согласны с лордом Байроном, что этот бешеный софист, чьи рассуждения (вернее, потуги на рассуждения - признак одного из худших видов безумия) основаны на ложных принципах, был первоапостолом французской революции; мы не слишком расходимся и с выводом его сиятельства о том, что в этом вулканическом извержении дурное смешано с хорошим. Но когда лорд Байрон уверяет нас, что, усвоив уроки французских законодателей, которые свергали одно правительство за другим, дабы добиться теоретически безупречной конституции, человечество может и должно снова приняться за это дело и уж теперь провести его с лучшим результатом, мы искренне надеемся, что опыт, каким бы "обнадеживающим" он ни был, нескоро возобновится, а "сосредоточенная страсть", которая, по выражению Чайлд-Гарольда, "притаила дыханье" и выжидает "часа расплаты", задохнется, прежде чем этот час настанет. Мы верим, что в наше время голос опыта, приобретенного дорогой ценой, должен наконец даже во Франции принудить к молчанию расшумевшуюся эмпирическую философию. Ведь никто не стал бы ни минуты слушать незадачливого мастера, который говорит: "Правда, из-за меня в вашем доме уже раз десять вспыхивал пожар, но все же позвольте мне еще раз повозиться с этими старомодными трубами и дымоходами, позвольте проделать еще один опыт, и тогда головой ручаюсь, что сумею наладить отопление по новейшему и наилучшему способу..."
Дальше в поэме очень красиво и с большим чувством описывается ночь на Женевском озере, когда каждое явление природы, от вечернего кузнечика до звезд - "этих стихов неба", наводит на раздумье о связи, существующей между создателем и его творением. "Дикое и прекрасное упоенье" грозой описано стихами, которые по яркости мало уступают вспышкам ее молний. Мы отметили это место, чтобы воспроизвести его здесь как одно из прекраснейших в поэме. Однако цитирование должно иметь пределы, а мы уж и так были весьма щедры. Но "оживший гром, что меж гремящими скалами скачет", голоса гор, словно окликающих друг друга, плеск ливня, сверканье широкого озера, светящегося как фосфорическое море, - все это являет картину возвышенного ужаса и одновременно ликования; ее часто пытались нарисовать поэты, но никогда она им не удавалась так хорошо и уж подавно никогда не удавалась лучше.
Пилигрим рассуждает о Гиббоне и Вольтере, о которых напоминают их резиденции на Женевском озере, и в заключение возвращается к тому меланхолическому строю чувств, с какого начиналась поэма. И хотя Чайлд-Гарольд формально не исчезает, он как бы скрывается в тень, и уже сам поэт от своего имени трогательно обращается к маленькой дочке:
CXV
О дочь моя! Я именем твоим
Открыл главу; им и закончить надо.
Вовек тебе останусь я родным,
Хоть на тебя нельзя мне бросить взгляда.
Лишь ты - в тенях далеких лет - отрада.
В твои виденья будущие мой
Войдет напев, забытый мной измлада,
И тронет сердце музыкой живой,
Когда мое замрет в могиле ледяной.
В таком же тоне идет еще несколько строф, и завершаются они отцовским благословением:
Спи в колыбели сладко, без волненья:
Я через море, с горной высоты
Тебе, любимой, шлю благословенье,
Каким могла б ты стать для моего томленья!
Закончив анализ этой прекрасной поэмы, мы стоим перед трудной и деликатной задачей - сделать некоторые замечания относительно тона, в котором она написана, и чувств, которыми полна. Но, прежде чем выполнить эту часть нашего долга, надо дать отчет о других произведениях, которыми одарил нас плодовитый гений лорда Байрона.
Сборник, название которому дал "Шильонский узник", хотя и менее интересен, чем продолжение "Чайлд-Гарольда", отмечен все же оригинальной силой гения лорда Байрона. Он состоит из ряда самостоятельных вещей, из которых некоторые являются отрывками и скорее поэтическими набросками, нежели законченными, совершенными поэмами.
Следует, быть может, пояснить иным из наших читателей, что Шильон, давший имя первой из поэм, - это замок на Женевском озере, в старину принадлежавший герцогам Савойским, которые устроили там в те мрачные времена государственную тюрьму, имевшую, разумеется, неисчислимое множество подземных темниц, застенков и все остальные аксессуары феодальной тирании. Первые борцы Реформации нередко бывали обречены искупать здесь свои еретические взгляды. Среди них одним из самых отважных был Бонивар, которого лорд Байрон и избрал героем свой поэмы. Почти шесть лет провел он в Шильоие, а именно с 1530 до 1536 года, и вытерпел всю тяжесть строжайшего одиночного заключения. Но лорд Байрон не стремился нарисовать своеобразный характер Бонивара; не находим мы также ничего, что говорило бы о выносливости и несгибаемой твердости человека, страдающего во имя свободы совести.