Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Голос сквозь мягкий звон в ушах, пробился к нему:

— Ну что? Сумел? Дай-ка я.

Вспыхнул свет фонарика, уперся ему в грудь, Кирюшкин проворно расстегнул, сдернул ремень, ловко зажал фонарь между колен и сделал из ремня петлю, сказал: «Терпи и всовывай руку», — и после того, как Александр с усилием просунул совсем чужую, окаменевшую руку в петлю, Кирюшкин перекинул ременную перевязь через его плечо, сказал опять: «Терпи до Москвы», — и замолчал, погасив фонарик, и снова темнота зашевелилась оранжевыми полосами перед закрытыми глазами, поплыла волнистыми нитями, и снова свист ветра принес морозный запах крови и голубиных перьев, где-то сбоку голубым стеклом блеснула плоскость пруда с тенями берез на лунной воде, появилась сумеречная неподвижность спящих яблонь, куда-то вкось заскакал луч фонарика в чердачном окне сарая и исчез, растворяясь впотьмах дома с темными кустами под крыльцом, светло-пустым от лунного фонаря за садом, потом эту ночную пустоту неожиданно оглушило и ослепило двумя разрывающимися звездами, одновременно вылетевшими из кустов, и в лицо ударил надрывный вопль, прокатившийся по саду: «Угробили дядю Степана, угробили!» Этот крик сверлил в ушах, стихал и повторялся, как в бреду, чудилось, исторгнутый разрывающимися звездами, и почему-то ощущалась вместе с тем привычная гладкая тяжесть пистолета в пальцах, воспринявших отдачу выстрела. «Сколько выстрелов я сделал? Один? Два? Нет, один. Я это помню. Потом раздался из кустов вопль…»

— Саша, что молчишь? — настойчиво всплыл звук замутненного голоса где-то вблизи со стеклянно блестевшей водой, с разительно черным силуэтом церквушки, за которой над крышами поселка раскаленным фонарем висела полная луна, и Александр открыл глаза, соображая, что не может освободиться от навязчивых видений этого проклятого Верхушкова, что он сидит в машине, где натужно ревет мотор, то и дело с лязгом встряхивает кузов, и боль пронзает руку от кисти к плечу, затуманивая голову, и неясно, что ему надо делать и как, что решить через какой-нибудь час после приезда в Москву: прийти домой, сказать, что на него напали ночью, ранили, послать Исая Егоровича за врачом Яблочковым… Но что будет с матерью? Как она, больная, воспримет все это?

— О чем думаешь, Саша? — повторил уже отчетливый голос Кирюшкина. — Может, сожалеешь, что поехал с нами?

— Если бы… Сожалеть об этом теперь поздно, — грубо сказал Александр. — Если бы у бабушки была борода, то это уже дедушка. «Если бы» — всегда чепуха. Для невезучих.

— Ясно. И не сожалеешь, что наказал дядька Лесика? Или?..

— Сожалею, если я его… — выговорил Александр сведенными ознобом губами. — Вот опять, «если»…

— Напрасно, — непримиримо и внятно сказал Ки-рюшкин. — Убил ты его или не убил — выкинь из головы. Бешеных собак стреляют не задумываясь. Обезумел сволочной хуторянин, палил из двухстволки на поражение, идиот. Не сожалей. Сам нарвался, дубина! Не останови ты его, у всех у нас были бы хор-рошие дырочки, возможно — и в черепушке. Вину беру на себя…

— Пошел знаешь куда… и прослезись от умиления. И помолчи.

— Молчу.

Машина неслась, завывая мотором, незакрепленный брезент взвивался, трещал, хлопал над задним бортом, за которым однообразной сереющей полосой убегал назад проселок, синевато затопленные луной, текли и текли ночные поля, и где-то далеко позади низко светились то ли тусклые звезды, то ли слабые огоньки. Он прижал подбородок к груди, чтобы не застонать от боли, и необъяснимо почему вспомнилось, как давно, в детстве, сидя у окна в продутом ночными ветерками поезде, он смотрел на далекие огоньки, рассыпанные вдоль опушки леса, на костер, опрокинутый возле гулкого моста в реку, на одиноко горевшее пустынным квадратом окно в безмятежно спящем городке, и тогда невнятное грустное любопытство заставляло его представлять незнакомых людей, их счастливую незнакомую жизнь, куда тянуло его, как к неизведанной радости. Это ощущение иногда непонятным образом приходило и на фронте, когда в часы разведки проступали впереди, посреди зимнего звездного неба, силуэты занесенного снегом городка с прямыми белыми дымками из труб, с терпким запахом печей.

Но сейчас все, что не было болью, стало отчужденным, безразличным, лишним: скорее бы кончались эти лунные до предела поля, желтые огоньки в прыгающем пространстве. И скорее бы Москва… А была только мука, пыткой вгрызающаяся в руку при каждом толчке машины, и ледяной испариной его охватывала тоска неотступающего злого отвращения к самому себе. «Что ж это я? Что со мной? Страх?» В нем нарастало мерзко сосущее чувство чего-то непредвиденно опасного, похожего на роковое окружение, вдруг разрушившего все мирное, московское, тыловое, ставшее его жизнью. «Нет, к матери прийти я не могу. Заехать в поликлинику, сказать, что на меня напали, в драке ранен, попросить перевязку. А после? Направят, пожалуй, в госпиталь, как лейтенанта запаса. А после? Если я не промахнулся и Лесик подымет шум, а Малышев предаст Кирюшкина, то меня найдут в госпитале без труда — и суд, и прощай, московская жизнь, и мама, и Нинель со странной ее нежностью… Но почему такая боль в руке? Задело наверняка кость?..»

— Идиотизм, — с хрипотцой сказал он вслух и, услышав свой, сдавленный болью голос, стиснул зубы, испытывая и злость, и презрительную досаду к тому, что случилось с ним этой ночью, ставшей мстительной ловушкой в его в общем-то везучей военной судьбе.

— Что? Идиотизм? Курить хочешь? — отозвался Кирюшкин и, повозившись в потемках, должно быть, доставая папиросы, заговорил спокойным тоном, словно знал, о чем думал Александр: — В нашей жизни такого добра до хрена. Все живут по принципу: можно, а нельзя, нельзя, а можно. Или: нужно, а нельзя, нельзя, а нужно. Одно и то же. Если дуроломство обобщать, то и воевать, и жить после войны, конечно, вредно. Да и небезопасно. Дать папиросу, чтоб мысли не размножались?

— Нет.

Скрипнуло колесико зажигалки, фиолетовым язычком заколебался огонек над папиросой, зажатой в твердых губах Кирюшкина, блеснули узкие глаза, он, прикуривая, внимательно смотрел на Александра, и Александр с раздражением ощутил настороженные взгляды Логачева и Эльдара, оба ногами придерживали на полу ползающие от скорости машины садки, набитые голубями. Оба ни слова не проронили от самого Верхушкова, и сейчас в их молчании, в их взглядах, как показалось Александру, было поразительное ожидание какой-то выходки с его стороны за неудачу, в чем вина была всех, а расплатился он, новичок. Никто из них не пострадал, кроме Эльдара, царапнутого дробинкой в шею, и это пойманное выражение в направленных на него взглядах задело Александра оскорбительным недоверием. По своему опыту он знал, что после случившегося неудачливого и самого трагического дела искать виновных — попытка пустая. Вернуть ничего невозможно. И он криво улыбнулся, проговорил:

— Что смотрите на меня, как на зебру в трамвае? Никто из вас не виноват. После драки машут кулаками только болваны. Так что успокойтесь, ребята. Вы с Лесиком квиты. Со всем остальным справлюсь сам.

Кирюшкин, не отзываясь, курил, жарко разгорался и сникал багровый светлячок папиросы. Логачев с сердитым кряхтеньем завозился впотьмах, поправляя около ног садки, но тоже не сказал ничего.

Ветер гудел, трепал, ударял брезентом над задним бортом, хилых огоньков уже не было в облуненных полях, откуда подступала тоска, забивавшая Александру грудь.

— Капаешь яд в наши уши, — юродствующим голосом первым отозвался Эльдар и прибавил совсем смиренно: — Меня бы угробили, если бы не ты. Я молюсь за тебя.

И Логачев, точно тяжелые кирпичи уронил к ногам Александра, произнес увесисто:

— Точно! Все за одного, один за всех. Все! Закон!

«Какие они, в общем-то, наивные ребята, хотя почти уголовники, как теперь и я», — подумалось Александру сквозь неутихающую сквозную боль, и он сказал насколько мог уравновешенно:

— Ладно. Молись, Эльдар, если это помогает. Но тебя тоже поймало.

— Укусило в шею. Как оса. Если бы не ты, поймало бы голову. Когда ты выстрелил в первый раз, я вдруг вспомнил стих из главы «Таха»: «О Муса, что у тебя в правой руке?» Так Бог говорит Мусе, библейскому Моисею…

40
{"b":"4054","o":1}