– Однако аплодисман был снисходительным и жидким, – заключил Демидов, уравновешивая дыхание, и заглянул в дверь ванной. – Даже не смешно, внук, а? А теперь скажи-ка, рыцарь печального образа, где и кто тебя так художественно разукрасил?
А Андрей, впервые в жизни испытывая несказанное наслаждение, лежал в ласково-теплой воде, вытянув руки, бездумно растворяясь в мягкой невесомости этой врачующей теплоты, благостно утишавшей боль в боку, и приятно было чувствовать цветочный запах от намыленной розовой губки и видеть мелкое солнечное дрожание водяных бликов на белизне кафельной стены, два сверкающих бритвенных прибора, зубные щетки его и деда – на стеклянной полочке под запотевшим зеркалом, махровые полотенца на никелированной вешалке, продолговатый плафон на потолке, источающий матовый свет, – в ванной оставалось знакомое с детства благополучие, обнадеживающая беспечность комфорта, налаженного покойной матерью. Но все-таки в этой расслабленности домашнего рая, любовно принявшего Андрея, боль в боку и голове не проходила, и когда он поворачивал шею, появлялась дурманная зыбкость и подташнивало.
– Подожди, – проговорил Андрей, с каким-то родственным умилением видя в дверях ванной вопрошающее лицо деда, его смоляные глаза, русую с проседью бороду, старую домашнюю куртку. – Я сейчас. Только, знаешь, я хотел бы чего-нибудь выпить. Лучше – водки. И чего-нибудь поесть.
Потом, охмелев после выпитой водки, они сидели за столом, и Андрей, согретый в своем домашнем лыжном костюме, причесанный, начал рассказывать; его небритое лицо, распухшее, в ссадинах и синяках, с наклеенным на левую щеку пластырем, найденным в квартирной аптечке, казалось, видимо, деду чужим, и, слушая Андрея, он кряхтел, погрузив руку в бороду, вглядывался, похоже, в каждую ссадину и кровяной подтек, полученные неудачливым его внуком в некой захолустной милиции, где расправлялись с так называемыми участниками мятежа.
Он не перебивал Андрея, и черные выпытывающие глаза его становились то задумчивыми и страдающими, то непреклонными, то соучастливо-печальными, и лишь в конце рассказа он, насупленный, неудовлетворенный, в сердцах грохнул кулаком по столу, отчего звякнули чашки в блюдечках, воскликнул:
– Стало быть, если бы не известность деда и не тот любитель живописи, мой внук, возможно, не сидел бы сейчас со мной! Ах, мерзавцы!
Он вскочил, заходил по комнате растревоженным медведем, бросая грозный взгляд на Андрея, затем, жестко выделяя слова, начал рассказывать, как он искал его, Андрея, словно пылинку в городской пустыне, а на улицах пахло пожаром, и на площади, на набережной, на баррикадах, везде – разгром, везде следы недавнего убийства, в разных местах чернели лужи, кровавые тряпки, железные прутья, обрывки одежды, поломанные куски щитов, женская туфля, разорванный детский ботинок, мужской берет… Его не пропустили к Дому Советов, оттого что длинный плащ и борода приближали его к облику священника. Это он понял по окрикам и пьяному хохоту марсиан в лягушачьих костюмах, когда они закричали ему: «Эй, поп, борода, мотай отсюда, тут не церковь! Кого ищешь – не найдешь, молись за их души на небесах! Мотай к попадье под рясу, а то схлопочешь в мотню сливу!»
Всюду стояла и ходила милиция, марсиане с автоматами, в сквере раздавались крики, одиночные выстрелы, там мелькал свет фонариков; издали видно было, как крытые грузовики подъезжали и отъезжали от громады Дома Советов. Он встретил возбужденные группки людей, которые объяснили ему, что в сквере и на стадионе добивают раненых, а грузовики вывозят трупы в неизвестном направлении, в подмосковные леса, в безымянные ямы тайных захоронений – тысячи убитых в эти дни, без оружия защищавших Верховный Совет. Официальная цифра жертв – 147 человек – была официальной ложью, переданной по телевидению. Сообщена и правда: Председатель Верховного Совета Хасбулатов, Руцкой, самые видные депутаты, генералы Ачалов, Макашов арестованы. Наполовину трезвый президент Ельцин, мечом и огнем подавивший «антидемократический путч», остался полноправным правителем России и заявил на весь мир, что отныне с Советами и коммунистами покончено.
– Это не беспредел! И не уродливый зигзаг истории! А кристаллизованное мерзавство в соитии с духовным проститутством, какого не было ни в Содоме, ни в Гоморре! Полнейшая порнография духа! Кончился век гениев, торжествует эпоха предателей и политических негодяев! – неистовствовал Демидов, рубя воздух кулаком. – Германия тридцать третьего года, приход Адольфа к власти! Поджог рейхстага! Смотри, какое значительное совпадение – тридцать третий и девяносто третий! Это только начало чудовищной трагедии! Быть гражданской войне и неслыханному океану кровавых слез – которые вторым потопом зальют Россию от края до края! Ох, не хотелось бы! Как это сказал твой спаситель в свитере – «простить сумасшедших?» Да, безумные, жестокие, кровожадные дикари! Поистине сердца сынов человеческих исполнены зла, безумие гнездится в их сердце. По-моему, так или умнее сказано у мудрейшего проповедника Экклесиаста! Пришел я от Дома Советов, Андрюша, и с горя по-стариковскому разумению подумал о Библии. Все, что было, есть и будет… В колодцах мудрых – великая печаль сжигает душу. Пророки писали вечную книгу жизни и думали о Боге, бесславной судьбе человечества, испортившего себя в жалкой суете сует и жестоком томлении духа!
И Демидов с темным румянцем на скулах повернул к крайним стеллажам, где стояли перечитываемые им книги: как видно, он хотел достать Библию.
– Не надо, – сказал устало Андрей. – Не надо никаких мудростей, дедушка. Все просто и примитивно, и нечему удивляться и говорить: «Ах, ах, как это возможно? Какая бесчеловечность!» И не надо устрашаться, дедушка: гражданская война, кровь… По тому, как демократы уничтожали Верховный Совет, можно надеяться, что они с поклонами отдадут народу власть? Никогда! Они будут раздирать на куски, грабить, расхищать, высасывать все соки из России еще сто лет, пока не превратят ее в мировую помойку или в кладбище радиоактивных отходов!
– Охо-хо, ты говоришь об агонии России. Я боюсь, внук, большая кровь будет гибельна для славян.
– Меня не радует быть русским рабом с гибкой спиной. Я не хочу зашнуровывать ботинки какому-нибудь американскому гауляйтеру Смиту или какому-нибудь немецкому налитому пивом Мюллеру. Меня не пугает гражданская война, дорогой дедушка. Что бы ни было, вместе со всеми… что ж… иначе – яма, гестапо и демократические гулаги, милый, дорогой дедушка…
Демидов, стоя боком у стеллажей, так и не взял книгу, взбудораженно порылся в растрепанной бороде.
– Погоди, что сей сон значит? Откуда новые эпитеты – «милый, дорогой дедушка?» Уж лучше тогда из Чехова – «милый дедушка, Константин Макарыч, и пишу тебе письмо». Ирония, мой внук, со мной ни к чему!
– Не знаю, что-то такое… не хотел… Прости, что-то не так… – признался Андрей и пощупал пальцами лоб, где, не переставая, пульсировала боль, коснулся заклеенной пластырем щеки и стиснул зубы. Комок бессильных, заледеневших в горле слез схватывал дыхание, и он договорил тускло: – Не могу забыть, дедушка…
– Если, Андрей, всю пакость сохранять в памяти, так долго не выдержишь.
– Я успел взять одно интервью у депутата Котельникова возле Дома Советов. Он рассказал мне, что происходило внутри Верховного Совета. Но главное было в другом. Когда двинулись танки предательских Кантемировской и Таманской дивизий, он был в зале Национальностей. Туда как раз пришел Руцкой, очень возбужденный. Ему удалось сделать радиоперехват командира танковой колонны. Тот по рации докладывал высшему начальству: «Не могу продвигаться, люди ложатся под танки». А начальство ему: «Дави их, твою мать!» Танкист пробует объяснить: «Я уже не могу, все гусеницы в крови!» Начальство в бешенстве: «Я тебя расстреляю, говно, дави!» Вот тогда, дедушка, я особенно понял, кто такие генералы-либералы и кто такие демократы. Мне больше никакого интервью не надо было. Все происходило вокруг Верховного Совета, я видел сам. Ты меня слышишь? Ты как-то смотришь на меня, как будто думаешь о другом.