— Мама, наш хлеб унесли, — наконец с трудом выговорила я тихо. — Мы остались без хлеба.
Я сказала это чужим, вымученным голосом. Без страха, без сожалений. Как будто это не я, Севиндж, а кто-то другой. Кто? Может, тот человек, который прислал нам похоронку? Может, и он так же мучился над строчками официального извещения, когда писал нам о смерти отца? Или просто продиктовал машинистке несколько сухих слов, за которыми трагедия, смерть, горе близких, одиночество матери, украденные радости моего детства? Думал он об этом или нет?
Мама вздрогнула, замерла с чайником в руках, глаза ее испуганно заморгали.
— Кто унес, детка? Куда унесли?
— Война унесла, мама.
Мама подошла ко мне, взяла в свои ладони мое пылающее лицо, тронула губами лоб.
— Ты бредишь. Ты устала, замерзла. У тебя жар. Конечно, бредишь. Сейчас я напою тебя чаем. У нас еще осталось кизиловое варенье. Отоспишься, пропотеешь, и все у тебя пройдет.
— Нет, нет, никакого жара нет. Я знаю… Я знаю, какая она, война.
— Что ты видела, заморыш мой? — Она опустилась рядом со мной на стул и так удивленно разглядывала меня.
— Войну.
— Ничего не понимаю, — призналась она. — Расскажи по порядку, что с тобой случилось.
Я рассказала. Мама старалась успокоить меня, даже рассказала что-то смешное… Но я не отрывала глаз от ее лица, потому что за ее слабой улыбкой угадывалось отчаяние: оно было в ее скорбно опустившихся уголках губ, в ее бессильно опущенных руках с припухшими суставами, стертыми стиркой ногтями.
Десять дней я не ходила в магазин за хлебом. Не знаю, что бы мы делали, если бы не мамины товарищи по работе. Почти каждый, кто работал с ней в прачечной, давал нам часть из своего крохотного хлебного пайка. Десять дней, глотая слюнки, я приносила домой завтрак, что давали нам в школе. Правда, я сама же съедала его дома, но хоть маленькую дольку оставляла и для мамы.
Трудно сейчас представить, чего мне стоило это и с какой радостью отдавала я маме кусочек хлеба с сыром.
И еще одно лицо войны открылось мне.
Загорелое, изрезанное морщинами, злое, с застывшей гримасой недовольства — лицо Бандалы. Прихрамывая, он каждый день приходил к двери нашей соседки Шовкет и стучал кулаком. Дверь со скрипом открывалась, появлялась высокая, изможденная женщина с поджатыми губами; на бесцветном лице ее особенно выделялись глаза — серые, большие, обведенные нездоровой синевой, как на русских иконах глаза. Рядом, уцепившись за подол ее платья, жались к матери маленькие дети. У них точно такие же большие глаза на бесцветных худеньких лицах.
— Что ты от меня хочешь? — спрашивает Шовкет, не довольно морщась. Она задает этот вопрос каждый раз, когда он по утрам стучится в ее дверь. И не только она, весь наш двор прекрасно знает, что ответит ей хромой.
— Продай сервиз! — кричит Бандалы. — Ты же с голода умираешь! Одни глаза остались! Слышишь? Продай! Я хорошо заплачу!
Женщина отрицательно качает головой, и ее бескровные губы трогает улыбка.
— Вот вернется муж с фронта, соберутся гости, и мы будем пить чай из этого сервиза. Это мое приданое.
— Войне конца не видать, — скалится Бандалы редкими, испорченными зубами. — Вот посмотришь, Шовкет.
Все равно придешь ко мне. И тогда я тебе не дам и половины цены.
Перед самым его носом со скрипом закрывается дверь, но он еще топчется у порога. Щелкает дверной замок, и Бандалы, бормоча ругательства, уходит со двора. Дома, в узком тупичке старой крепости, его уже дожидались женщины со свертками, узелками. Приносили золото, нити жемчуга, старинный фарфор, бронзовые статуэтки, а случалось, и ковры ручной работы… Отдавали скупщику не торгуясь — знали его крутой нрав. Сколько слез и проклятий слышала темная скрипучая лестница, что вела к его квартире… Бандалы не трогало чужое страдание. С волчьей хваткой грабил он людей. Богатство его росло изо дня в день. Вскоре старые двери он заменил на новые — дубовые. Затем заменил их на железные, с хитрой системой замков и задвижек. В те годы мы не знали дверей, похожих на сейфы, и решеток на окнах не было. А у Бандалы вскоре и окна оделись в железо.
— Вот так всю жизнь будет собирать, собирать… На чужом горе богатство копить, — глядя на решетчатые окна Бандалы, говорила мама, когда мы проходили мимо дома спекулянта. — Люди гибнут там! А этот шакал… Ничего, отольются ему сиротские слезы!..
Почему-то Бандалы не призвали в армию. Он часто жаловался на больную ногу, даже стал хромать в последнее время. И чем тяжелее было положение на фронте, тем сильнее хромал Бандалы. Теперь он ходил, тяжело опираясь на палку.
— Кого он обманывает? — говорили люди. — Что-то не помним, чтобы он хромал до войны.
Один раз я сама видела, как бежал Бандалы по улице за сорванной ветром папахой — совсем не хромал и про палку даже забыл. Кто знает, может, когда человек догоняет папаху — перестает хромать?..
Но пришел и его черед. Как-то незаметно исчез Бандалы. Говорили, приехала милиция с обыском, и больше никто его не видел. Зумруд-нэнэ, узнав об этом, сказала: «Все-таки есть бог, есть!»
Как-то утром, выйдя на балкон, я удивленно застыла на месте. В небе над морем висели, колыхались странные продолговатые… шары не шары какие-то большие, раздутые колбасы.
— Посмотри! — окликнула я маму. — Сколько шаров в небе. Только почему они такие длинные?
— Это не шары, а баллоны с воздухом, — сказала она. — Называются аэростаты.
Оказывается, для того чтобы не пропустить в наш город войну, в небо поднимали эти надутые газом круглобокие баллоны. Если бы прилетели вражеские самолеты, то наткнулись бы на них и упали. Мне очень хотелось увидеть это собственными глазами — вот бы радости было! «Сразу бы война и кончилась!» — думала я. Но когда я вернулась из школы, аэростатов уже не было над городом. «Ага, испугались, фашисты проклятые!..»
Однажды к нам во двор вошел мужчина — одной ноги у него не было. Он проковылял до первого порога, неловко опустился на ступеньки и, тяжело дыша, расстегнул шинель. Зумруд-нэнэ перестала вязать, ее острые живые глаза впились в инвалида. Несколько секунд она смотрела на него, смешно приоткрыв рот, притихли и мы, ребята. И вдруг случилось невероятное: спицы вывалились из рук старухи, она закричала так пронзительно, как будто ее резали:
— Шовкет! Шовкет, муж вернулся! Слышишь, Шовкет!
Все выскочили во двор. Окружили солдата. А он виновато улыбался и все вытирал, вытирал ладонью взмокшее от пота лицо. Со скрипом распахнулась дверь, из темного проема как-то недоверчиво, боком вышла худая, тонкогубая женщина. Ухватившись за ее подол, следом тянулись малыши. Она застонала, взмахнула руками и почти упала рядом с военным. Кто плакал, кто улыбался, глядя, как, подставив плечо инвалиду, подняв костыль, она помогла ему преодолеть три маленькие ступеньки.
Это был первый мужчина на нашей улице, который вернулся с фронта. И все очень радовались. А Шовкет… Она пригласила к себе соседей и поила нас чаем из того самого сервиза, который так и не достался Бандалы. Сервиз был красивый, из тонкого фарфора, расписанного золотом. А мне было не до чая, я глаз не спускала с человека, который вернулся с фронта. Говорил он медленно, задумчиво, усталым, с хрипотцой, голосом. Говорил так просто, словно рассказывал об обычных, будничных делах. А я слушала и со страхом поглядывала на костыль, который заменял ему ногу.
Муж Шовкет был ранен в Керчи. Он рассказывал, как горел их корабль, как фашистские самолеты расстреливали тонущих людей. Со временем многое из того, о чем рассказывал солдат, стерлось в моей памяти. Но вот одну фразу я запомнила навсегда.
«Море было красным от крови…»
Еще долго рассказывал он, слушали его затаив дыхание. Иногда вздохнет кто-то громко — как стоны были эти вздохи. Только помолодевшая Шовкет словно и не слышала этих вздохов. Она не спускала счастливых глаз с мужа и даже разбила чашку из сервиза. Кто-то сказал, что это к счастью, и она обрадовано улыбнулась.