Деревня среди снегов блистала с наступлением темноты радужным сиянием: белый, яркий свет лился из окон, сверкающими косоугольниками ложился на сугробы. В разных концах села свежеошкуренные столбы с гордостью держали электрические фонари. Электростанцию пустили, и побережье, веками не видевшее ничего подобного, будто переродилось заново.
Когда изба осветилась электричеством, Парасковья сразу увидела изъяны в домашнем устройстве: свет проник в никогда раньше не освещаемый угол за печью, и хозяйка заметила там черные от пыли и грязи паучьи тенета. А из-под лавки стали четко видны топор, старая корзина, какие-то лохмотья да фанерный ящик.
Свекровь и сноха, подтрунивая друг над другом, принялись наводить в избе порядок. Выбросили ненужный хлам, выбелили мелом потолок, до блеска вымыли с дресвой полы.
Стационарной киноустановки в клубе пока не было — работала передвижка. Густе очень хотелось порадовать односельчан спектаклем, но доморощенные актеры все уехали на Каннн промышлять навагу, и затея не удалась.
Густя скучала в одиночестве, непрестанно думала о муже: Как-то он там? Не случилось бы чего! Не дай бог, выйдут рыбаки на неокрепший лед… Отгоняя прочь тревожные мысли, она еще ревностнее принималась за домашние дела.
Поздними— вечерами Густя с Парасковьей садились за прялку. Пряли из конопли суровье на сети. Свекровь заводила песню:
Зима студеная, снега глубокие,
Снеги глубокие, насты высокие…
Густя прислушивалась и тихонько начинала подпевать. Парасковья пела громче, уверенней, молодуха — тоже. И оба голоса, глуховатый и молодой, серебристый, звучали в тихой избе ладно и дружно.
Уж леса да леса темные,
Леса темные, леса дремучие.
Во лесу девушка брала ягодки,
Брала ягодки да заблудилася…
Пели допоздна, пока руки не уставали прясть, и Сяду под окошко, и Утушную песню, и рыбацкую Песню про Грумант. Много их знала старая Парасковья. От бабушки к матери, от матери к ней они переходили словно по наследству вместе с сундуком, где хранились старинные сарафаны да унизанные бисером кокошники и перевязки. И грустные, и веселые, и свадебные, и гадальные, и колыбельные песни выплывали из памяти поморки, словно лодьи под парусами.
Принаряженная, в новеньких черных валенках и белоснежном пуховом платке, в синей юбке и плюшевой жакетке, Фекла выступала по улице неторопливо и величественно, направляясь к бывшему ряхинскому дому. Удивленные бабы прильнули к окнам, строя догадки, куда и зачем идет Зюзина: то ли в правление, то ли в сельсовет…
Тихон Панькин, с утра обегав все свои объекты, сидел в кабинете. На столе перед ним лежал толстый бухгалтерский отчет в разграфленной книге и стояла бронзовая ряхинская чернильница с литыми фигурами на мраморной доске.
К председателю зашел Дорофей обговорить промысловые дела: в феврале он собирался на зверобойку. В самый разгар беседы в дверь тихонько постучали, и в кабинет вошла Фекла.
— Проходи, Фекла Осиповна, — пригласил Панькин. — Что за дело тебя привело сюда? Садись, — он кивнул на стул.
Фекла села.
— Тихон Сафоныч, — начала она с видом серьезным и рассудительным. — Я к вам по делу. Не найдется ли какой работенки для меня? Наскучило сидеть мне затворницей без полезного занятия. Гляжу на людей — все работают дружно, артельно и весело. А я одна в стороне… И еще, — Фекла смущенно потупилась, — надумала я вступить в колхоз. Хочу жить как все…
Панькин переглянулся с Дорофеем, посветлел.
— Правильно надумала, Фекла Осиповна! — сказал он. — Работы у нас край непочатый. Была бы у вас охота. Это хорошо, что вы наконец-то решили заняться полезным для общества делом. Да, электричество вам провели?
— Провели. Спасибо. Уж так хорошо с электричеством-то.
— Ну вот и ладно. В колхоз вас примем на очередном собрании. А насчет работы… Хотите в сетевязальную мастерскую? У нас там мастериц не хватает.
Фекла покачала головой.
— Сидячая работа мне не по характеру. Мне бы что поживее, побойчее.
Председатель задумался.
— И верно. С вашими руками пудовые бы мешки ворочать — не иглу держать!
— Ах, полно вам, Тихон Сафоныч! Мужик я, что ли, мешки-то ворочать? Скажете тоже…
— А в продавцы не хотите ли? Рыбкооп скоро открывает промтоварный магазин. Мануфактурой будет торговать, обувкой, одежкой и прочим.
Фекла опять отрицательно покачала головой.
— Боюсь растраты. Неопытная я в таких делах. И грамоты у меня маловато. Там надо уметь считать, а я не обучена.
— В Мезень на курсы пошлем.
— Нет, не нравится мне торговая работа.
Панькин пожал плечами и опять переглянулся с Дорофеем. У того глаза откровенно смеялись, хотя лицо казалось невозмутимым.
— Тогда что же вам нравится, позвольте спросить? — уже недовольно обронил Панькин.
— Уж и не знаю что, — Фекла виновато опустила глаза. — Смолоду была в кухарках, а иного дела и не делывала.
— Стоп! — воскликнул Панькин и прихлопнул крепкой ладонью по столу. — Пекарихой быть не желаете? Опару ворочать в квашне — силенка и сноровка требуется большая. Это, пожалуй, вам подойдет. В рыбкоопе как раз пекариха об увольнении просит по состоянию здоровья и по причине возраста. Ежели туда не пожелаете, так уж и не знаю, что вам еще предложить.
— Что ж, пекарихой я смогу, — согласилась Фекла.
— Вот и договорились. Сейчас я напишу записку председателю рыбкоопа.
Панькин написал и подал ей записку. Зюзина поблагодарила, попрощалась и вышла.
— Да-а-а! — многозначительно произнес Дорофей. — Потянуло девку к людям. Надоело сидеть затворницей. Вот уж характер! Не дай бог, кому достанется… А хлебы-то она, бывало, пекла Ряхину добрые!
— А знаешь, Дорофей, я так думаю, что человек она вовсе неплохой, только с чудинкой. От одиночества. И о себе чересчур высокого мнения. Делом займется — правильней будет смотреть на жизнь. К людям станет поближе. И чего это унденские бобыли не берут ее замуж? Боятся, что ли?
— Боятся не совладать, — отозвался Дорофей и загрохотал раскатистым смехом.
На далеком Канине Родион часто видел во сне Густю… Однажды ему пригрезилось: Густя стояла на берегу, покрытом осенней жухлой травой, в белой кофте и старинном алом сарафане, с распущенными светлыми длинными волосами и махала ему рукой. А он сидел в карбасе и, усиленно работая тяжелыми веслами, старался отплыть от берега. Но это ему не удавалось: как только он посылал карбас чуть-чуть вперед, прибой снова толкал его обратно, кормой к берегу. А Густя все махала ему, и лицо у нее было грустное, и волосы, словно дым, развевались по ветру. Брызги с клочьями пены летели ей на кофточку. Но лицо было неподвижно, и Густины глаза, не мигая, глядели на Родиона. Иногда прибойная волна скрывала ее. Но когда она откатывалась, Густя стояла все так же, словно и не было этих неистово ревущих валов. Родион все никак не мог оторваться от берега, и руки у него уже устали и спина затекла от чрезмерных усилий.
В карбасе были сложены рюжи. И Родион подумал, что надо хоть часть их выкинуть, чтобы карбас стал легче — тогда он уйдет в море. Оставив весла, он хотел было выбросить рюжи в воду, но карбас мигом повернуло бортом к волне, захлестнуло и опрокинуло. Родион оказался в ледяной воде и поплыл к берегу. В глазах Густи появился ужас, она пошла ему навстречу, протягивая руки. Но Родион тщетно силился приблизиться к ней. Сзади навалилась тяжелая волна, и он почувствовал, что тонет. Тонет… Дыхания не хватало, одежда намокла, вода хлынула в рот и нос…
— О-о-о! — простонал он во сне и очнулся с великим облегчением.
Тихо, чтобы не разбудить товарищей, Родион оделся и пошел к реке. Погода не радовала: оттепель, мокреть «Мокреть — сырой снег с дождем (мест.)» с неба. На берегу снег почти весь согнало. Ноги оскользались на жидкой сырой почве. Когда Родион глянул на реку, то совсем упал духом: у берегов лед, затянутый снеговой кашицей, сильно подтаял, подернулся верховой водой.
Беда! — встревожился он. — Надо будить ребят, спасать рюжи! Он пошел в избушку, поднял бригаду.