В последний день пребывания в Гамбурге мы познакомились с нашим свойственником Гансом фон Бартельс, блестящая художественная карьера которого тогда только начиналась. Это был еще совсем молодой человек, довольно красивый, но, как мне показалось, несколько спесивый. Быть может, впрочем, та горделивая манера, с которой он показывал нам свои крупные акварельные этюды, только что привезенные им из Италии, являлась просто следствием смущенности. Во всяком случае, при позднейших моих встречах с Гансом он мне предстал в совершенно другом свете - самым благодушным, веселым, общительным малым. Акварели его мне тогда в Гамбурге тоже не слишком импонировали; я нашел, что они грубоваты, недостаточно разработаны и выписаны. Но моему тщеславию льстило, что этот молодой "заграничный" художник, о котором критика отзывалась с большой похвалой - мой почти родственник, что мне разрешено его называть Гансом и быть с ним на ты. Много лет спустя между нами установились дружеские отношения и эту дружбу Ганс распространил даже на Сережу Дягилева, которого, по моей рекомендации, он возил по разным достопримечательностям Мюнхена - с чего, в сущности, и началась художественная деятельность моего знаменитого друга.
В Гамбурге мы посеяли некоторых наших спутников. Дядя Костя со своими дамами отправился на воды в Мариенбад, а брат Коля, отпуск которого кончался, проследовал прямо в Варшаву. Я остался с родителями - и поэтому в Берлине я уже совершенно овладел папой (приятно было сознавать, что и мама теперь в моем исключительном распоряжении). Берлин мы с папой осмотрели досконально, тем временем как мама делала всевозможные закупки, удивляясь добротности товаров и необычайной их дешевизне. Вскоре две наши комнаты (в тогда только что отстроенном "Отель де Ром", поразившем меня роскошью мраморов и позолоты) оказались заваленными пакетами и коробками. В то же время возникла тревога, как это всё перевезти через границу, как бы не заплатить непомерной пошлины, как бы чего не конфисковали? Этой тревогой заразился и я - тем более, что среди этих покупок не мало было всяких мне принадлежащих вещей; был тут, между прочим, и новый микроскоп, и какая-то книжка с движущимися картинами и складной театр, и даже какая-то кукольная мебель. Но на русской таможне всё обошлось благополучно - очевидно подействовал папин паспорт, его чин, и нашего багажа просто не осматривали вовсе.
Не мало я наслышался речей, что Берлин де скучный город, что в нем нечего смотреть, что это город новый, "казенный", "провинциальный", что это нечто вроде "плохого Петербурга". Мне же Берлин вовсе не показался таким, а, напротив, он меня поразил своим богатством, великолепием и даже тем, что я теперь назвал бы романтикой. Возможно, что произведенное именно тогда впечатление - предрасположило меня к тому, что я и в дальнейшем чувствовал всегда к Берлину некоторую нежность. Почти каждое путешествие заграницу в последующие времена непременно начиналось и кончалось Берлином - и таким образом я перебывал в нем по меньшей мере раз двадцать, и вот каждый раз я с особенным удовольствием (иногда и без всякой нужды), в нем останавливался, причем меня к этому располагали не только чудесные музеи, но и удовольствие "побегать" по улицам - по тем улицам с которыми я познакомился, когда мне было двенадцать лет и которые на моих глазах, из года в год, стали менять свой облик по мере того, как Берлин терял свой старосветский характер Прусской столицы и становился мировым городом.
За исключением двух-трех сказок, Гофман в 1882 году мне еще не был знаком, да и эти сказки я знал в детском переложении и без того, чтобы слышать что-либо об их авторе. Мое увлечение Гофманом началось приблизительно только с 1885 года. Но я положительно уже почувствовал Гофмана на тогдашних улицах Берлина - и особенно в том мало известном туристам Старом Берлине, что расположен за Курфюрстенбрюкё и что группировался вокруг высокой красной готической церкви Св. Марии. Тогда там было еще немало улиц с низенькими домами, с остроконечными фасадами в два-три окна на улицу, с плохой, ухабистой мостовой. Чувствовалось, что еще недавно то был курьезный и "скурильный" город именно в духе Гофмана. Особенно это чувствовалось на площади, где возвышались две странно вытянутые купольные церкви, - Жандарменмаркт. Ряд старых домов Schlossfreiung подходил к самой реке у бокового фасада дворца. В одном из них помещался рекомендованный нам ресторан и там, изменив чинному табльдоту в "Отель де Ром", мы обедали в беседочке, увитой хмелем, - у самой воды. Как это было мило, как уютно, как по-провинциальному простодушно.
От посещения в те дни берлинских музеев я запомнил немного. Музея императора Фридриха еще не существовало (да и сам несчастный кайзер Фридрих вступил на престол лишь шесть лет спустя). Главным художественным хранилищем служило еще Шинкелевское здание Старого музея, нижний этаж которого был заполнен античными статуями. В Новом музее меня поразили гигантские фрески Вильгельма Каульбаха, украшавшие лестницу. Папа попробовал мне объяснить содержание некоторых из этих "синтетических" картин по Всеобщей Истории, и меня они очень заинтересовали. Разглядывая их, я получил представление о "решительных моментах" летописи человечества.[лдн-книги1]
Берлином завершился праздник моего первого посещения заграницы. Вероятно, родители, утомленные переездами и ночевками в чужой обстановке - были рады вернуться к себе. Но не то чувствовал я, сидя в мчавшемся на восток поезде. Моментами, забившись в угол мягких диванов, я тихо плакал, до того горько я ощущал это водворение в повседневную прозу... Даже очутившись в милой домашней обстановке, имея возможность снова приняться за свои любимые занятия, Я долго еще продолжал томиться, чувствовать, что мое сердце осталось там, где только что мне было так хорошо, где всё меня так занимало. Напротив, Петербург показался мне пыльным и унылым. Один грохот ломовиков и дрожек по корявому булыжнику представлялся мне безобразием и олицетворением возмутительного варварства. Я даже стал брезгать домашней кухней, наша кухарка, наши горничные казались мне неопрятными, не говоря уже о дворнике, вваливавшемся в комнаты в своих смазных сапожищах. А что сказать об их манере изъясняться, столь мало похожей на "тонкость обращения" заграничной прислуги?
Это отношение к "загранице" я сохранил затем на всё время своего отрочества и отчасти своей юности. Не зная еще ничего об учении западников и славянофилов (или руссофилов), я заделался на добрый десяток лет завзятым "западником".
В известном смысле и мой "роман жизни", начавшийся в конце 1885 года (когда мне минуло 15 лет), притекал в "заграничной атмосфере". Пожалуй, и прочность этого романа была в некоторой степени обусловлена тем, что та девочка-подросток, которая на моих глазах и в постоянном со мной общении превратилась в "барышню" и в "даму", была дочерью иностранцев и разделяла со мной то, что я не могу иначе назвать, как фанатическим культом иностранного.
Впрочем, я и теперь не каюсь в этом - ни за себя, ни за нее, мою подругу. Мало того, я убежден, что именно наша "заграничность" сыграла значительную и притом положительную роль не только в нашем личном развитии, но и в образовании того культурного ядра, из которого затем возникло целое художественное направление, известное под именем "Мира искусства". Не спорю, в нашем часто слепом увлечении "заграничным" было много просто ребяческого и нелепого. Еще больше глупости - было в нашем игнорировании многого в русском быту, вовсе того не заслуживающего. Мы просто не умели осознать и оценить то, что составляло самые устои нашего же жизненного счастья. Лишь постепенно однобокое отношение к своему стало меняться. Перевалив двадцатилетний возраст, мы даже пережили искреннее и прямо-таки бурное увлечение всем русским. Мы прозрели и это прозрение освежило нас, обогатило нашу душу. Но "прозрев", мы не изменили и прежним детским идеалам. Мы не променяли одно на другое (что почти всегда служит обеднению), а приобретая новое, присоединяя новый опыт к старому, мы обогащались, и надо прибавить, что это новое прекрасно укладывалось рядом со старым.