Первым из московских активистов алии с ними установил связь Саша Лунц, который побывал в Дербенте осенью семьдесят четвертого года. Затем тамошние евреи стали приезжать к нам. Люди буквально набрасывались на книги об Израиле, учебники иврита, но они нуждались в учителях. И вот летом семьдесят шестого года наш лучший преподаватель иврита Владимир Шахновский, взяв отпуск, поехал на Кавказ. Каждый день его водили из дома в дом, где собирались евреи, которым он давал уроки. Гостеприимные хозяева были счастливы, но КГБ их радости не разделял и быстро выслал Шахновского из города под тем предлогом, что он живет в нем без прописки.
В наших документах о положении советских евреев мы не раз писали о дербентской общине, называли фамилии преследуемых. Абрамова среди них не было, однако сейчас именно он выступает в качестве свидетеля обвинения.
- Ваша должность? - спрашивает судья.
- Директор школы.
- Партийность?
- Коммунист.
- Что вы можете сказать о положении татов в Дагестане?
Тут надо отметить, что власти не признавали кавказских евреев евреями и в паспортах записывали их как татов - есть такая маленькая мусульманская народность на Северном Кавказе, языком которой евреи пользовались в обиходе.
Абрамов говорит о том, как хорошо им там живется: нет никакой дискриминации, все осуждают сионистскую пропаганду...
- Известно ли вам, что в Дербенте есть евреи, которым не разрешают уехать в Израиль?
- Для меня они изменники Родины, я и знать о них ничего не хочу.
- В курсе ли вы того, что в Дербенте людям запрещают изучать иврит?
- Нам этот язык не нужен.
- Ходите ли вы в синагогу?
- Религия - пережиток капитализма... - начинает отвечать Абрамов, но судья перебивает его:
- Я снимаю этот вопрос. В СССР свобода совести, и на суде спрашивать человека об этом нельзя.
Свидетель уходит, а в приговоре моем будет сказано следующее: "Показания Абрамова опровергают клеветнические измышления о советской действительности, содержащиеся в документах, изготовленных и переправленных на Запад Щаранским и его сообщниками".
За Абрамовым следуют две свидетельницы: врачи Емельянова и Сухачева. Одна работает в политическом лагере в Мордовии, другая - во Владимирской тюрьме. Они рассказывают о том, какие отличные санитарные условия в местах заключения, какая высококалорийная пища, как тепло в карцерах...
- Медицинское обслуживание у нас лучше, чем во многих местах на воле!- заявляет одна.
- Родственники всегда могут получить полную информацию о состоянии здоровья заключенного, - говорит другая.
С общими утверждениями спорить трудно, хотя даже мой небольшой опыт пребывания в карцере существенно противоречит показаниям свидетельниц. Я задаю конкретные вопросы - например, о Якове Сусленском, который однажды потерял сознание в карцере Владимирской тюрьмы и после этого несколько месяцев пролежал в больнице. Я ведь сам, выдавая себя за двоюродного брата Якова, ходил по просьбе Иды Нудель по всем высоким инстанциям, безуспешно пытаясь узнать подробности о его здоровье.
Сухачева спокойно отвечает мне:
- Это все ложь, в карцере никто потерять сознание и даже просто заболеть не может. Поместить туда имеют право только с разрешения врача, и каждый день мы контролируем состояние заключенного. Сусленский никогда не терял сознание в карцере.
Ни она, ни я еще не знаем, что уже через неделю я буду во Владимирской тюрьме, что стану искать встречи с ней - хотя бы для того только, чтобы посмотреть ей в глаза: ведь уже с первых дней - да что там, часов! - я мог убедиться в том, как нагло врала она на суде. Я еще не знаю, что мне предстоят около четырехсот карцерных дней и ночей, что я буду терять там сознание, тяжело болеть и почти в каждом заявлении прокурору об условиях содержания в карцере стану цитировать врача Сухачеву... Немало гнусностей открылось мне в ГУЛАГе в последующие годы, но институт карательной медицины оказался явлением самым омерзительным, лицемерным и подлым в системе этой рабовладельческой империи.
После перерыва судья объявляет о частичном удовлетворении моего ходатайства: Липавский, Цыпин и Рябский будут вызваны на открытое заседание суда, а вот Адамского, Раслина и Игольникова раздобыть не удалось: они уже покинули Москву.
- Но я же заявлял свое ходатайство в их присутствии! - восклицаю я.
Судья оставляет эту реплику без внимания. Мне, естественно, особенно досадно, что не будет Адамского: ведь на открытом заседании судья вряд ли бы решился угрожать ему уголовным преследованием, и человек мог очистить свою совесть, отказавшись от показаний, данных на следствии. Теперь ему предстоит жить с этим до конца...
В зал входит очередной свидетель, по фамилии, если не ошибаюсь, Платонов: маленький, щуплый, болезненного вида человек, лет сорока, библиотекарь из Ленинграда.
- Что вы можете рассказать по делу Щаранского? - спрашивает судья.
- Ничего... Я с ним не знаком, - испуганно отвечает свидетель.
- Ну, расскажите о себе.
Библиотекарь говорит, что в конце шестидесятых - начале семидесятых годов сидел в политическом лагере вместе с Гинзбургом, что тот себя плохо вел: подбивал людей на голодовки, пересылал на волю клеветническую информацию - и прочее в том же духе, а он сам, Платонов, осознал свои ошибки и раскаялся, сейчас работает и всем доволен.
Долгая пауза. Наконец прокурор обращается к нему:
- Ну, так вот: объясните подсудимому, - он показывает на меня, - что он идет по ложному пути, что правда не на стороне гинзбургов, а на нашей!
Свидетель поворачивает ко мне голову и робко говорит:
- Да, молодой человек, это верно...
Мне трудно удержаться от смеха. Я еще не знаю, что в это же время в Калуге проходит суд над Александром Гинзбургом и Платонов попал сюда по ошибке, из-за накладки, допущенной каким-то бюрократом, - но предполагаю нечто подобное, и потому на всякий случай спрашиваю:
- Скажите, вы когда-нибудь видели меня, слышали обо мне? Знаете хоть что-нибудь о моем деле?
Платонов решительно замотал головой:
- Нет, нет, ни вас, ни вашего дела я не знаю.
- Спасибо. У меня к вам больше нет вопросов.
Прокурор и судьи сидят насупленные, и только на лицах у "кивал" сохраняется торжественно-приподнятое выражение.
Вот и Рябский, второй раз за этот день я имею счастье видеть его. Первый раз это происходило, правда, в пустом зале - там он, будем так считать, репетировал. Сейчас зал полон. Я ужасно жалею, что указал на противоречие в его словах - ведь у него было достаточно времени, чтобы подготовить с помощью КГБ новую версию.
Рябский повторяет почти слово в слово то, что говорил утром: и о вкладе его семьи в советский спорт, и о том, что Рубин понимает в китайской философии столько, сколько он, Рябский, в китайской грамоте, - эта фраза, похоже, кажется ему блистательной, - сурово обличает всемирный заговор сионистов и империалистов, но дойдя до встречи с Пайпсом, о Хельсинки и не упоминает.
Я повторяю свой вопрос:
- На следствии и сегодня утром вы утверждали, что Пайпс, говоря о заключительном акте совещания в Хельсинки, текст которого лежал у Рубина на столе, призывал нас объединиться с диссидентами, но как это могло быть, если встреча состоялась четвертого июля, а соглашение в Хельсинки было заключено лишь в августе?
Почти не задумываясь, Рябский отвечает:
- Я же сказал утром, что ошибся. Встреча была не в семьдесят пятом, а в семьдесят шестом году.
Ну и ну! Трехчасового перерыва им не хватило, чтобы придумать что-нибудь получше! Наверное, они считают этот эпизод слишком важным, чтобы отказаться от него. Теперь уже нет смысла таиться.
- Когда уехал Виталий Рубин? - спрашиваю я свидетеля.
- Не помню.
- Он уехал в июне семьдесят шестого года, так что четвертого июля Рубина в Москве не было. Пайпса, между прочим, тоже. А встреча действительно состоялась в семьдесят пятом году.