В скованном условностями пространстве военной стратегии чувства могли лишь канализироваться в химизм лекарств забывчивости, равнодушия, условности изображений и светящихся шариков, но за гранью исполненного долга Одри внезапно получала короткую свободу, провисший виток привязи, дающий право выйти из убийственного узора и опрокинуться в подлинный ужас раздавленных судеб. Самоистязание вело не к извращенному наслаждению, еще большей гордыни раскаяния о сотворенном, о еще одном мире отягощенного зла в вакханалии демиургических терзаний безбожного света под черной Крышкой. Скорее, это была тень ощущения стоящего где-то за поворотом прозрения, прочувствования неясных нитей фундаментальных закономерностей в страдающей простотой Ойкумене, как будто еще раз космическая тарота астральной метафизики выстроилась в символику личного пророчества, вольного пути в поток очищения, возврата из изменчивости к оставленному берегу, которого уже не будет никогда под этим или иным солнцем.
— Там неизрасходованный материал, — пояснил коммандер.
Откаченная в сторону гигантская крышка, прикрывавшая вход в лабиринт, толстенный и когда-то блестящий диск, теперь покрытый коростой черной чумы и проеденный комком кумулятивных взрывателей, — разделяла сомнительное царство дня и ночи, победы и поражения, одновременно сливая воедино падение машин и людей в запруженную мешанину расплавленных проходчиков, переделанных в неумелые и неповоротливые башни защиты, переваренные в первые же мгновения профессиональной атаки, сметенные валы баррикад бронированных плит поверхностных куполов — дурацкой и бесполезной копии древних сражений в ломком пространстве земных городов, и множественную россыпь человеческих тел — необходимых жертв гарнизонной обороны ополченцев — грязных подонков наследственной имбецильности, плохой пищи, генетических экспериментов и экскрементов, недоделанных уродов цивилизационной метастазы.
Масштаб и грандиозность побоищу придавали только механизмы искусственного продления впавшей в смертельную кому жизни, еще как-то копошащейся под ударами электрических разрядов и наркотических шокеров в судорожных глубинах Громовой Луны — проклятого места воображения и реальности. Переходная зона между сопротивлением и бегством, между бесполезной и достойной гибелью, равнодушным желанием улитки спрятаться в эфемерную скорлупу обреченного дома корчилась в сжимающиеся ветвления подземных «спагетти», узкими норами разводящих желание дальнейшего спуска в каменные и металлические внутренности или подъема в сонливые соты бессмысленного увядания в наведенной партитуре медиа-бреда.
Удары силовых хлыстов шагающего впереди колченогого охранника, с натужным скрипом несмазанной механики поворачивающим лобастую башку из стороны в сторону в тщетных поисках засад, разбрызгивали синеватыми искрами крупную металлическую труху — следы прокатившейся далеко вперед волны, вздыбившей с боковых стен и пола пену накопившейся за века гниения покорности, усталости, равнодушия, сумасшествия, страха, материализованной пустоты скотства, бессильной не только родиться в экстазе древнего слияния, но и пережить очищающий катарсис гибели всех основ, костылей и подпорок неуверенности, пускания слюней и мычания, сдирающего оковы огня, того долготерпимого прозрения стерильного мира, в коем уничтоженный основной инстинкт размножения выцвел, как узор всего самостоятельного, персонального, распустился, как слабые зацепы непредсказуемости и торжества в заведомой проигранности любого становления и пребывания.
Одри переступала мелкую шелуху и не ощущала в бездне проявляющегося во тьме отражения заглубленного в бездну города ни одной точки человечности. Миллионы, сотни тысяч загубленных тел и ни проблеска сотворенной аномалии дираковского монополя, экзотического уродства легендарных эпох, предшествующих торжествующему мифу машин, крошечного катализатора чудовищных сил, пассионарного толчка растущей кристалличности расы господ, расплывающейся в вечной неправде генетических экспериментов во вседозволенность городского упадка новых поколений беспамятных феллахов.
Она не чувствовала этого привкуса вечного страха, зародыша стоицизма и времени, смысла и судьбы. В настоящем ощущается протекание; на прошедшем лежит бренность. Здесь коренится извечный страх перед непререкаемым, достигнутым, окончательным, перед проходящим, перед самим миром как осуществленностью, где вместе с границей рождения положена одновременно граница смерти, страх перед мгновением, когда осуществлено возможное, и жизнь внутренне исполнена и завершена, когда сознание стоит у цели. Это тот глубокий мировой страх души, который никогда не покидает высшего человека в его безграничном уединении, страх перед чуждыми силами, великими и угрожающими, облаченными в чувственные явления, вторгающимися в светающий мир. Даже направление во всяком становлении при всей своей неумолимости необратимости — подвергается человеческой пытливостью освидетельствованию в слове, как нечто чуждое и враждебное, с целью заклятия вечно непонятного. Чем-то совершенно непостижимым предстает то, что превращает будущее в прошедшее, и что сообщает времени — в противоположность пространству — ту полную противоречий зловещность и гнетущую двусмысленность, от которой не в силах полностью отделаться ни один значительный человек.
Здесь же копился, растекался, выплескивался не мировой страх, но тот примитивный ужас рефлекторного пожирания и пожираемости — готовности смиренно исчезнуть в пасти невидимого хищника, таинственной мелодией перемалывающего в скоротечный шум любые попытки на подпорках пространства вознестись к эмпиреям подлинного смысла, а не к скотской оправданности массового заклания. Всей крови было с избытком, и тяжелый запах выпаренного железа чрезмерностью не вплетался в скорбь ищущей человека Одри…
— Здесь пленные, Даме, — тихо пояснил коммандер.
Даме покачала головой.
— Пейзаж. Требуха. Тут нет пленных, как нет и громовержцев в непредсказуемой стихии атмосферных осадков.
Их можно было принять за людей — простирающиеся до темно-ржавого горизонта идеальной перспективы сходящихся труб однообразные в своем равнодушии и отстраненности скрюченные и сгорбленные фигуры, тысячи и тысячи несостоявшихся зародышей человечности, потухших искр, обгорелых светочей, безликого быдла, брошенного войной на грязные подстилки в жесткие объятия материализовавшихся рабских цепей, в которых они появились в просвете под Крышкой, чтобы также молчаливо сгинуть в извечной тьме растительного существования. Стертые складки усредненного пола, пребывающего в сумраке смутного сожаления, куда не дотягивались белизна и нагота страждущей бури, брезгливо созерцающей сложившийся шедевр безапелляционного приговора любым усилиям расшевелить, раздуть, оживить. Она была готова здесь же отдаться со страстью изголодавшейся проститутки за единственный блеск прозревших глаз, но отчаяние и сожаление скользили по плотной пленке исковерканных генов и опустошенным вместилищам духа.
Словно предугаданная ирония случайных приказов в тяжелую массу упадка и вырождения вклинивались бесполезные теперь пирамиды громоздких конулярий, обвешенных боевой сбруей ракетниц и огнеметов, инстинктивно поводящих механику самонаведения на жалкое шевелений еще живых трупов. Скользкие щупальца бестолково пытались уловить в разряженной ментальности комки возможного будущего, но лишь ледяное ничто опаляло вялые клетки голодных полуполипов, порождая недовольные волны под раздвигающимися накладками естественной брони. Появление Даме внесло долгожданный привкус в пустой бульон рассыпавшегося разума, но предупреждающие свисты наездников охладили накатанное падение в гармонию невообразимых инстинктов невозможной охоты, и напряженные венчики разочарованно опали связками ленивых змей.
Они шли по грязному мелководью брошенных узелков, глупых пожиток смутного представления о бегстве, символического отступления перед невменяемой силой космической непогоды, грозного катаклизма попадания случайного камешка в затхлое болото лягушачьего рая. Сбитый тысячами ногами в неразличимую, отвратно-рвотную массу скарб, скользкое и пружинистое покрытие, настолько плотное, что заливаемый напалм лишь бесполезно выгорал на обильно потеющей подушке барахла, оставляя такие же неряшливые, черные поля с торчащими странной порослью то ли закаменевшего в огне белья, то ли прихваченных на всякий случай металлических палок, чтобы во тьме эвакуационного толкача отбиваться от голодных крыс и скорпионов. Ветер из вентиляционных шахт подцеплял все новые порции поспевавшего пепла, подхватывал его дырявой рукой, бросая в глаза и посыпая склоненные головы. Чешуйки оседали на белизне тела и плаща, расплываясь в преобладающей духоте и жаре близких шахт в неряшливые мазки грязных языков. Коридор стелился все дальше, но угрюмые цепи поверженных врагов тянулись и тянулись в нарастающую усталость, в сердце проклятого города, в узкий и изнуряющий сумрак оглушающего стука ядерных сердец и несокрушимых челюстей титанических машин, безостановочно вгрызающихся в промороженный труп Оберона, выковыривая из мертвечины крупицы надежды на следующий день, на поддержание тонких нитей воображаемой связи с Ойкуменой.