Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Из теней сформировались и выдавились новые фигуры успешного дебюта.

Брезгливый Мартин пошевелил носом:

— Отвратительная работа, коммандер.

— Отвратительный толкач, — поправил Фарелл. — Беженцы и прочие отбросы верхних извращенцев…

— Разве можно так о великих, — укорил Борис. — А я ничего не чую, только вижу. Бой был впечатляющим.

Волны холода лениво откатывались от кротов, интерферировали и опадали странными дугами крупного инея. Воздух стремительно вымораживался, избавляясь от запахов смерти. Кирилл присел на корточки и потрогал кончик корда. Свернувшаяся кровь уже не пачкала перчатку, лишь осыпаясь мелким прахом на побелевший пол. Печальное начало печального конца.

— Где коффин? — завертелся Борис. — А, вот…

— Каково это было? — спросил Фарелл, подходя к резному футляру древнему на вид саркофагу из обтертого металла с дурацкими завитушками, напоминающими ничего не изображающие пиктограммы. Если приглядываться внимательно к его поверхности, то можно было заметить туманное дрожание, окутывающее ящик, как будто мироздание не держало невероятную силу, сосредоточенную внутри, прогибалось, уступало микрон за микроном, выпуская из своих глюоновых объятий странное очарование одиноких кварков.

Фарелл чувствовал это удивительное изменение в самом себе, где равнодушие к собственной цели, презрение к вынужденному осадку десятков чужих, пусть и никчемных, но все же жизней, страсть утоления абсолютно необъяснимого любопытства, для которого не находилось слов и в самом себе, кроме старой веры в существование звезд, сменяется иной нотой, иным акцентом, таким же невыразимым, но одновременно простым и ясным. За словами, чувствами, символами и судьбой крылся некий неразгаданный икс, который, конечно, был дан во всех энергиях, жертвах, смертях, но который оставался вечно скрытым от анализа и являлся неисчерпаемым источником новых и новых обнаружений. Чем сильнее проявлялась тайна, тем символичнее оказывался рождающийся образ, торжественнее и величественнее деяния, превращающие избиение в битву, а предательство — в самопожертвование. Чем менее проявлялось неявляемое, тем более понятным, простым и заурядным оказывалось то, что являлось, происходило, творилось, но тем труднее было пробиться сквозь банальность к таинственной и загадочной глубине того, что явилось.

— Как-то это все неправильно, — сказал Кирилл, словно отзываясь на мысли Фарелла.

— Что неправильно?

Кирилл бросил шнур и поднялся.

— У меня — дежа вю.

— Ха, — хмыкнул Борис. — У нас всех — дежа вю.

— У меня нет никакого дежа вю, — мрачно вбил гвоздь в дискуссию Мартин.

— Кто-то предлагает оспорить ход операции? — осторожно спросил Фарелл. — Дать задний ход? Забиться в нору?

Давать задний ход, забиваться в нору и уж тем более оспаривать ход операции никто не собирался. Все, за исключением Мартина, мрачно разглядывали поле битвы, окаймленное светом и тьмой, которые сливались в недостижимой дали в единое целое ничто. У каждого были мнения, чувства, предчувствия, но каждый понимал, что время споров и сомнений осталось позади, провисло в изнанке бытия ненужной тряпкой, сбивающей ритм резонирующей вокруг них Ойкумены, и остается тот единственный предпочтительный для человека выход — делать то, что должно, не уклоняясь и не сомневаясь.

Фарелл подошел к коффину, отщелкнул защитную завитушку и потрогал затертые до блеска пластины управления. Тугое напряжение пощипывало кончики пальцев, а искаженная метрика создавала впечатление, что рука вязнет в какой-то липкой субстанции — неприятно цепкой и жадной, прокатывающейся серой мошкарой помех по близлежащей реальности. Словно коммандер был телевизионным изображением.

— На него надо садиться? — спросил Мартин.

— Надо, — подтвердил Фарелл.

Борис примостился рядом с коффином на технологическом выросте палубы неясного назначения. Прикасаться седалищем к этой штуке было абсолютно невозможно — ощущалось ясно и недвусмысленно. Было в саркофаге нечто отталкивающее, ставящее под сомнение окружающую реальность и его, Бориса, пребывание в этой реальности. Не то, чтобы он был сильно привязан к Ойкумене фактом своего человеческого существования — выпадение из привычного, хотя и ненормального, круговорота правил, стратегий, обязательств произошло в столь стародавние времена, что иногда он ловил себя на мысли — а не одинок ли он под Крышкой? Не слишком ли ярок среди фантомов Обитаемости, одержимых ненастоящими, наведенными страстями не ими написанного сценария? Математически происходила операция вынесения за скобки, исключения из множества, деления на ноль и прочее непотребство истекающего презрения и уверенности в допустимости обращения неприкаянных человеческих существ-имаго в тусклую символьную структуру логоса — выпотрошенность холодной логики, лишенной живого дыхания.

Понимание всегда раскрывается не как конкретное знание, а исключительно личная уверенность включенности в правильный ход событий, а спокойствие, лень, нега оказывались сколками грандиозного, сверкающего шара материализованной бесконечности, живущей по собственным невнятным законам и равнодушной к стремлениям людским занять неподобающее им место под Крышкой. На смену тягучей неопределенности всевозможности и вседозволенности с каждым касанием пальцев к нечто, дремлющему в броне заговоренной могилы, к Кириллу возвращалось ощущение персонального, внутреннего ледникового периода неимоверной тяжести расползающихся внутри холодных языков, подминающах, сносящих поддержки и подвесы столь милого личностного бытия, весь мусор психологического дерьма — испражнений породившего его общества, промораживающих затхлость и уютность тесного Я до остолбеняющей свежести хирургической лаборатории по вивисекции животных.

Грубое вмешательство скальпеля редко приносило удачу, и груды изрезанных тел мрачно подпевали гудению анестезирующих агрегатов. Они присутствовали как добавочная тяжесть в скользящем давлении нависающей Крышки, что заставляло еще больше выпрямляться, расправлять плечи, не поддаваясь ласке усталости — привязчивой суке во тьме одиночества. Мартин не понимал, что такое цвет, но подозревал в нем грандиозную обманку, величайшую ложь, упрятанную пьяным демиургом в самом центре фирмамента. Свет должен был быть только теплом — полезной штукой на дне гравитационного колодца, неиссякаемым источником роста и цветения, но его претензия на разум оказывалась непосильной даже в пределах Обитаемости. Космос слишком темен для солнца, человек слишком доверяет свету.

У коффина не было света. Он оказывался чистой тяжестью, нереализованным, становящимся порывом прогнуть, прорвать хрустальную плеву, поиметь стыдливую стерву — миллиардолетнюю старуху, готовую сесть на карандаш, только бы не ощутить в себе живое движение. Хотя, живое ли? Да и способно нечто на похотливые подвиги? Уж не оказывалось оно действительно «оно» в вечной иронии довольного творца?

— Готово, — сказал Фарелл.

Время пререканий действительно истекло, все расселись на саркофаге, неудобно скрючившись в неудобных позах тоскливого ожидания и забытых сомнений. В них не менялось уже ничего — эпицентр был тих и скучен, но волны пробуждающейся воли расплывались внутри толкача, отыскивая и врачуя на свой манер бездомные души. Едкая кислота растеклась по сборищу грязных ракушек, обросших водорослями и паразитами, выедая бесценное умение пребывать в скотском состоянии иллюзии человечности. Незаметная сила настойчиво проникала под защитные конструкции обыденного сознания, снося напрочь изможденную гармонию социальной машины — рефлексии рабов и господ, высвобождая жемчужины подлинного духа. Вот только не было им места в затхлом болоте под непроницаемой Крышкой.

Мироздание скрипело и сдвигалось, кренилось и давало трещины под разматывающимся ураганом вечной силы, внезапно зашевелившейся в уснувшей Ойкумене, восставшей от химизма наведенных грез, иллюзорности бесконечности вселенной в действительную ограниченность мира без звезд. Это была ментальная картинка, не имеющая отражения в физическом окружении, разбуженный гигантский жук напористо и угрюмо прорывается сквозь отверделые пленки земли наружу — к свету, к теплу, раздвигая хитиновой броней белесые нити галлюциногенной грибницы. Снующие по извечно предопределенным тропинкам муравьи отшвыриваются из тесной клетки инстинктивных обязательств, долга, рабства, рассеиваются по бескрайней поляне весеннего леса, исчерченной светлыми и черными пятнами восходящего солнца и новой листвы, теряют себя, обретая самих себя в опасной и мучительной свободе отверстого неуютного неба.

52
{"b":"38222","o":1}