Кирилл замычал и потряс головой. Надоедливые голоса стукнулись друг о дружку и рассыпались мелкими осколками неразборчивых звуков. Так лучше. Так намного лучше. Долгожданная тишина. Почему в Ойкумене так мало тишины? Стучат гидравлические сердца, накачиваются пневматические легкие, гудят механические суставы — колоссальное тело Человечества, распнутое на небесной тверди, медленно издыхающее, агонизирующее, но прибитое слишком крепкими гвоздями к своему паучьему ложу. Там нигде нет волшебной завесы, за которой скрывается царство покоя. Там, наверное, и смерть — лишь вечная какофония страдающих тел и душ. А вдруг, я этого хочу? Вдруг, я попал в петлю вечного возвращения, прошел все ловушки и лабиринты, и так не найдя того, чего же я действительно желаю? И теперь обречен раз за разом проходить скучный и привычный путь? Слишком страшно, чтобы быть правдой, и слишком ужасно, чтобы быть ложью…
— Что видишь? — спросил Борис.
— Они хорошо подготовились.
Одри спустилась со снежного валуна, наметенного вокруг приземистого черного здания, ощетинившегося длинными иглами уже не работающих испарителей, уселась рядом и протянула Борису визор.
— Нет, не хочу.
Лагерь раскинулся на небольшой площади, примыкающей к фарватеру. Кто-то брызнул водой на промороженную металлическую поверхность, и она замерзла на нем крупными тусклыми каплями палаток. Внутри периметра, собранного из длинных удилищ с усами термопоглотителей и черными соцветиями датчиков движения, суетились люди, вспыхивали полотнища света, отражаясь в антрацитовом глянце неба отблесками несуществующей грозы. Ярко-синие муравьи совершали свой непонятный танец, не очень-то и скрываясь. Приземистые роботы-уборщики, наспех переделанные из носильщиков, широкими ладонями загребали снег и наваливали высокий бруствер вдоль ледяной реки. Погонщики щедро отвешивали удары силовыми хлыстами, но машины продолжали работать также медленно и бестолково — мешая друг другу, сталкиваясь и сцепляясь в неуклюжем танце, врезаясь в снежные навалы и обрушивая их. На низкой высоте над лагерем висел грузовой модуль, опираясь на силовые колодцы, внутри которых медленно падали красноватые икринки.
— Не понимаю, — сказала Одри. — Они даже не пытаются маскироваться. Натащили техники для небольшой победоносной войны. Может, они знают что-то, что не знаем мы?
— Ты видела, как умирают люди? — спросил Борис.
— Несколько часов назад мы видели это с тобой вместе.
Борис собрал в комок снег, но снежка не получилось — иссохшие снежинки ссыпались песком с ладони.
— Я говорю не об убийстве, а о старости, древности, о нормальной, ненасильственной человеческой смерти.
— А разве такая бывает?
— Дразнишься?
Одри положила руку на его раскрытую ладонь и сжала.
— Нет, не дразнюсь. Не понимаю. Раньше мне казалось, что человек живет вечно, и если его вовремя не убить, то он будет жить, жить, жить, не давая места другим в Ойкумене. Поэтому есть те, кто не рождается вообще, кто лишь пища, батарейки, запасные части, расходный материал… Разумное и понятное обстояние вещей.
— Разумное и понятное, — согласился Борис. — Возможно в этом и есть настоящее счастье — быть мясным младенцем на каком-нибудь толкаче.
Одри отключила картинку визора и бросила его на снег к рюкзакам и баулам. Внутри был покой. Редкостное состояние глубокой гибернации и атрофии. Жидкий азот обтекал зеленоватый зародыш, похожий на головастика, и вытягивал, высасывал из его жизни последние остатки тепла, кристаллизуя в высшую оправданность существования. Пристальные спицы телеметрии разбирали когда-то живую плоть, слой за слоем отдирая и раскладывая на простынях мониторов длинные ряды оцифровки. Нет ничего в царстве количества, что не было бы сигналом или закорючкой в многомерном абаке вычислителей. Зародыш парил над купелью крохотной статуэткой между хищными рылами ультразвуковых молотов, вслушивающихся в шелест расчетов. Один неверный скачок напряжения, одна неверная вспышка в зеленоватой бесконечности потенциальной жизни, и безжалостные зубья трясучки сомкнуться на промороженном трупе, превращая его в туманное облачко мелких песчинок. В бесконечном конвейере нет ни жизни, ни смерти, ни жалости. Алгоритм. Ветвление вопросов и ответов. Полезен или бесполезен. Батарейка или кусок мяса. Все действительное — разумно.
Зачем она помнит это? И откуда вообще она может это помнить? Странное и неописуемое состояние замороженного головастика. Что-то тянущее и беспокоящее жесткие ребра графов, уверенную смену «да» и «нет», безошибочных расчетов и расчетливых ошибок. Хотя ей тоже знакома страсть, когда механизированное Я исчезает, растворяется в сосущем чувстве непреодолимого голода рабочей пиявки, но даже в такой поддельной человечности есть что-то звериное, инстинктивное, абсолютно непреодолимое, как сон.
Вечность — это то, из чего состоит время. Она таится за каждым мгновением, за каждым шагом из того, чего уже нет, в то, чего уже не будет никогда, подстерегает ядовитым чудищем в бездне рождающихся и гибнущих миров, в промежутке призрачных жизней, страстей, судеб, впиваясь клыками в запястья и утаскивая в бездонную нору. Стоит потерять контроль, споткнуться на шероховатости ледяной глади бездумного пребывания, увидев в стылой глубине синеву легкого отражения, и ты погиб. Бурлящий поток времени развернул тебя поперек течения, выбросил на отмель под жестокие удары наглых и всегда голодных чаек. Странный покой охватывает душу, и ей нет дела до терзаемой плоти, до белых птиц с кровавыми клювами и пуговицами вместо глаз. Согревающая кровь сочиться по телу, стекает на песок и расплывается вязкой, глянцевой лужей, которая оказывается небом, и так хорошо смотреть на отблески красного, на закат вечности, но чайки мешают, бьют громадными подлыми крыльями, тыкаются в глаза и приходится от них отбиваться, потому что твердые многогранники глазных яблок ворочаются в дырах скалящегося черепа и отдают в пустом своде настойчивым шепотом: "Борис, Борис, Борис…"
Одри все также сжимала его руку, ранки под скрепками слегка ныли, предчувствуя очередной сеанс питания. Пиявка… Ручная пиявка… Пиявку можно приручить, но от этого она не перестанет пить твою кровь. Она только это и умеет, даря взамен вечное проклятье наслаждения, привязывая к себе хозяина, отбирая по каплям его жизнь, и уже не разобрать — кто кем владеет под Хрустальным Сводом.
— Какое у тебя желание? — спросил Борис.
— Это не имеет значение, — сказала Одри. — Дойдет лишь один, а скорее всего — не дойдет никто.
— Но ведь у тебя все равно есть желание? Хочешь, если дойду я, то оно исполнится в любом случае?
— Бессмысленно. Для тебя — бессмысленно. Ты уже тот, кто ты есть. Чего может желать говорящая деревяшка?
— Крови?
— Это не так приятно, как ты думаешь. Знаешь, как казнят пиявок? Нужно ударить ее по затылку, размозжить центр насыщения. Совсем просто, главное чтобы удар был сильный. Есть большие мастера по такому делу. Шутники. Так их называют — шутники… Потом пиявка запускается туда, где скопилось много ненужных тел, в отбросы любого отстойника, в смердящее и отвратное логово уродов, больных, сумасшедших, в гнилое варево червей, которых нельзя назвать людьми, но чья кровь такая же на вкус… Наверное, только пиявки догадываются, что люди ничем не отличаются друг от друга. И приговоренная пиявка начинает… начинает питаться. Питаться. Хорошее слово. Без удержу, без насыщения, щедро одаривая перед смертью наслаждением, превращая муки в радость. Это, возможно, и есть милосердие? Она раздувается, становится неповоротливой, как пчелиная царица, но верные слуги, новообращенные, наркоманы умирания с готовностью подтаскивают к ней все новые и новые жертвы. Кровь извергается из пиявки, тело набухает, и даже кожа начинает потеть кровью ее жертв, но ей надо все больше и больше. Потом пиявка лопается. Бах! И нет. Но даже не это самое веселое. Самое веселое начинается после, когда выжившие понимают, что лишились своей богини, что они снова оказались во тьме ужаса, но теперь к этому ужасу добавилась еще и невыносимая боль наркотической ломки… Именно так меня и научили веселиться.