— Эз аз! Эз аз![33]— надрывался тот, извиваясь перед оккупантами.
Так был схвачен последний разведчик из воловецкой группы.
* * *
Из воспоминаний Фомы Ивановича:
«26 июня 1941 года
Подполковник Пинеи зачитал нам протоколы следствия.
Скованных одной цепью — меня, Ивана Овсака, Федора Мадьяра да Ивана Брунцвика — погнали через город к железнодорожному вокзалу.
На другой день утром были в Будапеште. В тюремной машине отвезли в Маргиткэрут, в большое, многолюдное помещение. Тминная похлёбка… кислая капуста… раз в неделю — варёный горох… Что ж, я привык к таким постным харчам ещё в монастыре. Не мог только привыкнуть к побоям. И хотя на этот раз оставили в покое, при виде одноглазого начальника тюрьмы полковника Керменци я весь застывал. Он мне казался вешателем, хотя вешал в тюрьме Шовш…
13 ноября 1941 года
Утром согнали с разных камер до тысячи узников — с кандалами на руках, связанных попарно — и длинной колонной погнали на станцию. Перевезли нас в Вац — самую большую тюрьму хортистской Венгрии, километрах в тридцати от столицы. Встретила прибывших толпа надзирателей — конечно, не с цветами, а с оголёнными штыками. Политзаключённых выстроили отдельно — в длинном коридоре и распределили в камеры-одиночки, Мне попалась 56-я, на втором этаже, где сторожем был Шимон. Недели через две ко мне подселили психически больного рыжего англичанина. Потом снова остался один. Восемнадцать месяцев — один…
11 мая 1943 года
Перед обедом в полутёмном зале начал заседать военный трибунал: судья — майор Доминич, прокурор — капитан Газдаг, восемь адвокатов — с одной стороны и столько же эсэсовских наблюдателей — с другой. В качестве свидетелей по делу нашей группы из Воловца вызвали жандармов, даже их повариху Анну Соколку. А в конце недели вынесли приговор.
Меня как будто пронизало молнией: смертная казнь! Больше я не слышал, что зачитывал судья: ничего не понимал, не помнил… Пришёл в себя в камере, когда в дверях заскрежетал ключ. Шимон загадочно сказал:
— Ну, Россоха, ты ещё живой, но ты уже умер.
— Как это понимать? — спрашиваю одними губами.
— Виселицу тебе заменили пожизненной каторгой. Теперь ты такой — пятый. Тот, с длиннющими, до пояса, усами — ветеран, сидит уже здесь пятьдесят четыре года.
Я вдруг осмелел:
— То — разбойники, убийцы, а я — честный человек. Меня освободят…
— В случае амнистии запретили тебе проживать в пограничной зоне, — улыбнулся сторож. — Кроме того, потеря на десять лет службы, а политических прав — пожизненно. И ещё стянули тысячу пенге штрафа.
Улыбнулся невольно и я: как-никак, с отца когда-то содрали только сто серебряных.
Иван Овсак получил пятнадцать лет тюрьмы, а Василий Иванчо — четырнадцать. Жестоко расправились и с посыльными: Павла Кобрина приговорили к двенадцати годам заключения, Андрею Мадьяру «округлили» — десять. Иван Мадьяр, Федор Мадьяр и Михаил Кобрин были осуждены на восемь лет каторги. Андрей Кобрин на семь. Илью Тимковича упрятали в тюрьму на шесть лет, а Ивана Брунцвика — на пять. Андрей Копча получил два года, Иван Шепа и Иштван Ципф — по одному году и шесть месяцев, Мирон Моцков — один год и два месяца.
Не попали под суд только Нискачи: об их работе в разведгруппе знал лишь я один.
27 октября 1944 года
Хлестал холодный дождь. По лицам, по вагонам. Нас привезли под самую словацкую границу. Уныло гляделся в дунайскую воду город Комарно. Ещё угрюмей дыбилась военная крепость «Чилаггедь-еред»: хортисты превратили и её в огромную тюрьму.
Заперли нас в тёмном подземелье, среди крыс.
Через несколько недель бледных, полуослепших вывели во двор и сквозь строй эсэсовцев по одному погнали к вокзалу.
Нагрузили битком в «телячие» вагоны. Три дня и три ночи — задыхаясь, мучаясь от жажды и не видя света — ехали в неизвестность. Казалось, у каждого завязаны глаза. Как перед расстрелом.,.
15 ноября 1944 года
Лагерь смерти Дахау. Месяц «карантина». Выжил. Поселили в 28-ой барак. А в 30-м была душегубка…
Соломенный чай. И, как жнивьё, покрытое снопами, — аппельплац с оставшимися трупами после утренней поверки. Бесконечный стон ткацкого станка и бесконечные метры ковровых дорожек, которые мы ткали вручную. Профилактика: ночью — на мороз… под шланг с раствором дуста… в душегубку… А когда мы, наконец, прошли все эти круги ада, Гиммлер приказал нас расстрелять…
Я не могу об этом вспоминать».
* * *
Из 25 человек не возвратилось домой семь…
В освобождённом крае Россоха как-то встретился с Иваном Туряницей — секретарём ЦК КПЗУ и первым председателем Народной Рады Закарпатской Украипы. Рассказал о себе:
— Тюрьма сняла с меня навсегда поповскую рясу. Жалею об одном: заодно погиб и талант медика. Не возвращаюсь даже к травам…
— Знаете что? — ответил Иван Иванович. — Вот вы мне говорили, что довелось видеть в замке Шенборна. Теперь в этом замке мы создаём здравницу для трудящихся. Вам и карты в руки — идите туда директором. Заодно подлечитесь… и как знать — может, и талант медика ещё оживёт.
Так стал Фома Иванович хозяином бывшей графской резиденции. Работал он не жалея сил. На его глазах расцветал курорт — нынешний всесоюзный санаторий «Карпаты». А потом Россоха окончил вечерний университет марксизма-ленинизма, работал директором Мукачевского мельуправления, а переехав в Ужгород — начальником облдортрансснаба. Ныне он на пенсии…
В общем, время преобразило бывшего священника.
Однажды он собрался в Канору — к живым однополчанам: чабану Андрею Мадьяру, рабочему лесопильного завода Михаилу Кобрину… По дороге его удивили корпуса новых здравниц с такими же красивыми названиями: «Солнечное Закарпатье», «Поляна», «Цветок полонины». А высоко в горах он не нашёл Каноры: от прежнего села, вошедшего в посёлок Воловец, осталась разве что одна деревянная церковь — памятник народного зодчества XVIII века, потемневший свидетель былого (теперь её перевезли в Киевский этнографический музей). Навечно ушла в прошлое старая Канора, которую в XX столетии называли «селом одиннадцатого века». Только синие Бескиды по-прежнему вздымаются в небо — гордо, непокорно.
СЛЕД КОСУЛИ
пролог
Горы зорко сторожили тишину над озером. Вечнозелёные вахтёры молчаливо гляделись в тёмно-синюю зеркальную гладь «Морского ока», отгородив его мощной стеной от внешнего мира, от далёкой долины, от островерхих хижин, карабкавшихся по зелёным склонам, отвоёванным у леса, от шумных порогов реки, по которой гнали бокораши свои плоты к Тисе. Только невидимые бесчисленные ручейки, питавшие, казалось, бездонное озеро — таким его считали смелые ныряльщики, — журчали в чащобе.
Косуля осторожно пробиралась к воде. Шла знакомой тропой, не задевая ни одной пушистой ветви. И вдруг, словно споткнувшись, замерла на месте. Чуткие влажные ноздри её повернулись в сторону, откуда слабый порыв ветерка донёс чужие запахи, задние ноги чуть согнулись, готовые в любое мгновение толкнуть гибкое тело для стремительного и спасительного прыжка. Запахи были слабыми и далёкими — запахи человека, шедшего к тому же водопою. Косуля крутнулась и исчезла в густой лесной темени…
Вскоре на тропе показался путник. Зелёная куртка сливалась с деревьями, обступившими каменистый обрыв, форменная фуражка лесничего была надвинута на лоб. Человек остановился, глаза его заметили рыжие шерстинки на колючей ветке, торчавшей над тропой: след, оставленный косулей. Поднявшись на поляну, на которой торчал невесть откуда занесённый огромный валун, лесничий глянул вправо. На опушке леса, поднимавшегося по другую сторону ложбины, мелькнула неясная тень.
Путник, довольно улыбнулся, словно нашёл то, что искал. Постоял у валуна, хотя после крутого подъёма дышал он спокойно, как все, кто вырос здесь, в горах. Человек давно уже не был на тропе, которую косуля считала своей. А привели его сюда воспоминания, навеянные совсем недавней встречей.