Над подходом к пряшевскои «конторе» ломал голову и Явор. Вначале он предложил «ход» с железнодорожником, а потом пришли к выводу, что лучше поработать под «безработного». Родом я был из Дубровки — и крёстный лист имел такой, а на Словакии тоже была Дубровка. Потом говорил я по словацки прилично. Ну, а сойти за безработного каменщика или плотника труда не представляло — сотни таких слонялись по Карпатам. И тут я вспомнил, что есть у меня одна знакомая девчина. Встречался с ней давненько — когда она была ещё студенткой ужгородской семинарии, в мои солдатские годы — в 1937—38-ом. Звали её Одотьей, по фамилии Шорбан. Родители её из красивого такого, если знаете, села Богдан на Раховщине. Бывал я у Одотьи на квартире в Ужгороде — жила она тогда у одного верного человека, коммуниста Павлика, умная была девушка, все понимала, как следует. Помню, тогда говорила с горечью, что, мол, раскололась семья — она за коммунистами пошла, а брат на Словакии вроде бы стал жандармом.
Сказал я Рущаку, он и говорит:
— Я тебя уже во всяких ролях видел, а вот ухажёром ещё не приходилось. Хотя ты у нас толстяк — ничего, сойдёшь. Желаю удачи!
Пробурчал я, правда, что ничего он не понимает, была у нас с Одотьей просто дружба.
— То-то припоминаю, как ты после этой самой дружбы в казарме все стонал да с боку на бок переворачивался, — повеселел Рущак.
Вижу, если стану отпираться — Микола ещё больше будет меня подъюживать… Рассмеялись…
Одним словом, отправился в Богдан. Отыскал хату Шорбанов. Было уже под вечер, и Одотья оказалась дома. Она покраснела, глаза заблестели — и снова я увидел весёлую студентку… Только потом разглядел её, как осунулось лицо, какие тёмные круги легли под глазами… Познакомила Одотья со мной старенькую мамку и засуетилась. А мать ей говорит: «Одю, принеси „штуки“ Да пожарь яичек — угостить же надо молодого пана». Я не сразу и сообразил, что такое — «штука», а спрашивать стеснялся, только, когда мы сели за стол, понял, что «штука» по-гуцульски означает «окорок». Ел я потихоньку да помаленьку — понял, что хозяева чуть не все лучшие запасы выложили на стол. Выпили по чарочке «горючей», вспомнили свою юность да те вечера, что проводили в Ужгороде, тайком повздыхали. И тут, чтобы не дать Одотье очень уж расчувствоваться, я стал её расспрашивать о брате. Странно как-то глянула она на меня, и, отведя глаза, сказала, что он на Словакии, в городе Михаловцах, недавно, мол, была от него весточка. Одотья показала от брата письмо, и я зафиксировал в уме обратный адрес.
Проговорили до глубокой ночи. Лёг я спать, накрывшись домотканым гуцульским одеялом, но сон ко мне не шёл. А потом мне снилась королевская свадьба…
Утром Одотье я сказал, что надо мне в Рахов — на закупку леса. Она с лёгкой улыбкой ответила:
— Ладно, можешь мне не объяснять. Я все понимаю.
Но когда проводила, в её глазах появились слезы. Тогда я её обнял да поцеловал. Это был наш первый поцелуй. Первый и последний…
Вышел я на дорогу и зашагал вверх, в сторону Рахова, ожидая попутной подводы или машины… А к вечеру уже вернулся в Хуст. Мы с Рущаком составили легенду…
На следующий день, приехав в Ужгород, встретился я со старыми друзьями. Дали они мне адресок в Великих Капушанах, чтобы на всякий случай мог остановиться и передохнуть. Март стоял тогда сухой, ночью подмерзало, идти было легко. Но я сбился с дороги и попал на берег Ужа. Решил, держаться берега, идти вверх по течению… И вдруг очутился в руках венгерского пограничного патруля. Как ни просил, как ни умолял отпустить «безработного», который еле собрал деньги, вкалывая по лесоучасткам, чтобы на Словакии обзавестись семьёй, пограничники были неумолимы. Особенно запомнился сержант: смотрит так, как будто я отсутствую — как-то сквозь меня. Я и так, и этак — сержант точно глухой. Но к документам, вижу, у него претензий нет. Сплюнул я тогда в сердцах и говорю:
— Берите вот, господин сакасвезетэв[16], сто пенге[17], а меня отпустите… За такие деньги можно купить даже вола. Сержант отрицательно крутит головой, улыбается;
— Здесь от вола только рога да хвост… Торговались долго — до четырёх часов утра, взяли они с меня 300 пенге — это была по тем временам немалая сумма, но я утешался, что действительно купил пару «волов». Сержант стал такой сговорчивый, что перевёз меня через Уж да ещё посоветовал, как двигаться дальше.
Словом, в шесть часов утра я был уже в самих Михаловцах. Нашёл улицу Собранецкую, нужный номер дома, постучался. Открыл сам Гриць. Говорю, принёс привет из Богдана от мамки и Одотьи.
— Вы из Закарпатья? — обрадовался Гриць. — Какими судьбами?
— Удрал от мадьяр, — объяснил я. — Хотел бы тут поискать работу.
— Гм, трудное дело, очень трудное, — смотрит на меня Гриць. Потом приглашает: — Да вы заходите, прошу…
Решил он меня, вижу, для начала припугнуть: словаки, мол, всех беженцев передают в концлагеря.
— Здесь — как в Великой Германии! И власть тут такая, и порядок — все. Это за Карпатами, у русских, дают сразу работу — хлеб да соль, а здесь—одна соль… с перцем.
Говорит, но на меня не смотрит. А я молчу, думаю: вдруг провоцирует, ведь служит в жандармерии…
Начал я его просить, чтобы приютил хоть на пару дней: розберусь в обстановке и присмотрю себе что-нибудь. Снова улыбнулся:
— Ну, давайте, присматривайтесь, только надёжнее смотреть из моего окна.
Гриць ушёл на службу.
Не знаю, был ли ещё в это время у меня такой тяжёлый день. Хожу из угла в угол, а мысли — свинцовые, прямо голову к низу нагибают. Как завести с Грицем нужный разговор? Да и можно ли? Правда, Одотья мне про брата рассказывала — как в голодный 33-й год подался на Словакию, как попал в спецшколу, где хорошо кормили, одевали, обували. Да как однажды в Ужгороде он признался ей: мол, заклеймён жандармской печаткой и нет ему больше поворота в родной Богдан. И что она помнит его, Гриця, мягким, податливым парнишкой. Размышляю теперь об этом, но сомнения меня не оставляют: из таких тихоней, говорят, самые лютые каты произрастают.
Гриць вернулся поздно, принёс бутылку водки. После третьей чарки наклонился ко мне доверительно, заглянул в глаза:
— Мы — земляки, давай же перейдём на «ты». Или, может, брезгуешь с жандармским псом общаться?
Я выдержал паузу, спокойно ответил:
— И мне бы хотелось на «ты» поговорить.
А он вроде бы не слушает, продолжает сетовать:
— Несчастные мы люди… и край наш несчастный — все его на части рвут, как стервятники. Вроде бы неплохую имею тут работу — канцелярским служащим считаюсь, детективом — веду документацию, а душа болит, ой, как болит, Иван! Люблю ведь нашу Гуцульщину, снится она мне. Не будет мне здесь жизни. — И побледнел весь, мелкие капли пота появились у него на лбу, смотрит на меня:— Может, я у них на подозрении, а тебя подослали прощупать меня, а?..
— Успокойся, Гриць, — отвечаю снова поспокойнее. — Я ведь тоже люблю свою землю, вот был, как и ты, на хорошей работе, поднотарем служил, а теперь — безработный…
Гриць всё-таки посматривает сторожко, а потом говорит:
— А случаем, ты не тот солдат, с которым Одотья в Ужгороде гуляла? Ты не кройся, я же детектив, у меня нюх на эти дела.
— А что, Одотья — девушка, за которой самый лучший парень захочет поухаживать.
— Что-то, Иван, мы с тобой, как пьяные, что на брёвнах перебираются через поток — каждый на своём бревне шатается, боится ноги замочить…
На другой день прошлись мы с ним по городу, зашли в ресторан. Разговор шёл между нами разный, а все больше склонялся к тому, что хортистские пираты душат, издеваются над верховинцами. Гриць отзывался шёпотом, только не от страха переходил на шёпот, как я понял, — от ненависти. Снова его лицо стало белым, когда я рассказывал, что на его Гуцулыцине, на Думене, построили концлагерь; затуманились глаза, когда сообщил, что молодые верховинцы группами уходят за границу, в Советский Союз. Гриць вздохнул: