– Хорошо, мама, я погашу.
Она погасила свет. Короткое молчание. И снова скрипучий голос с печи:
– Придет. Куда он денется? Постыдились бы – сидеть дожидаться.
– Хорошо, мама, я лягу.
Лечь, встать, убежать, провалиться под землю – все что угодно, не слышать бы только этот скрипучий голос!
…А подумать – семь лет тому назад они обнимались взволнованно, радостно, и она, Маруся Найденова, говорила Елизавете Владимировне: «У меня, кроме вас и Толика, на свете больше нет никого. Я не помню своей мамы. Позвольте мне называть вас мамой – так и по обычаю народному полагается. Называть мамой и любить как маму. Ведь я теперь стала тоже Баженовой и всегда, всегда буду для вас самой заботливой, любящей дочерью».
Анатолий стоял рядом, щедро, широко улыбался.
«Марочка, в семье не говорят друг другу “вы”. Правда, мама?»
«Правда, – подтвердила тогда Елизавета Владимировна. – Среди своих “ты” – самое душевное слово. Доченька, милая, называй меня всегда только на “ты”».
Было это сразу после их возвращения из загса, перед тем, как собраться за праздничным столом. Семь лет тому назад…
И вот теперь:
– Марья Сергеевна, вода есть у нас? На реку, виновата, сегодня я не сходила.
Это значит: ей хочется пить и хочется, чтобы Мария догадалась, подала кружку воды на печь. А слова насчет того, что на реку не сходила, – пустые слова. Никогда она по воду не ходит. Куда ей с больными, дико хрустящими в суставах, негнущимися ногами ходить к реке, подниматься с ведрами по скользкой и крутой тропинке! Слова по смыслу своему пустые, но в них заложена тонкая отрава: ты молодая, день весь с перышком в конторе сидишь, а вся тяжелая забота по дому лежит на мне, на несчастной больной старухе.
И действительно, железную печь топит она, иначе за день квартира промерзнет. Подметает пол. К приходу Марии готовит ужин. Не надо, не надо бы этого ничего! Но Елизавета Владимировна упрямо находит себе какую попало, хотя бы самую ненужную и мелкую работу, находит ее лишь для того, чтобы потом иметь право упрекнуть этим невестку. Спит на печи, хотя Мария десятки раз умоляла ее не делать этого, ставила в лучшем, самом теплом месте кровать для нее, застилала самым лучшим бельем. Особое удовольствие доставляет ей выставлять напоказ посторонним людям свою горькую долю. Ради этого, хозяйка собственного дома, она с охотой согласилась дать Фене уголок в квартире, теперь заботится, чтобы остался здесь жить и Цагеридзе. Говорят, под старость все становятся такими. Но все равно неприятно ходить по чисто выметенному ею полу, противен ужин, приготовленный ею, крапивой обжигают тело чулки, заштопанные ею…
– Марья Сергеевна, вы слышите, я спрашивала вас?
Глуша в себе закипевшую ярость, Баженова подает ей кружку с водой на печь. И быстро отступает, боясь, что в темноте Елизавета Владимировна коснется ее руки своей. Сухой, неприятной рукой.
Старуха подтягивается к краю печи, на ощупь шарит – «Ох!» – и кружка падает на пол. Тихое, раздраженное бормотанье. А вслух:
– Виновата я, Марья Сергеевна, не нужно мне было вас утруждать. Набедила. Сейчас спущусь, подотру.
Это месть за то, что Мария поставила кружку, не дождалась, когда Елизавета Владимировна возьмет ее в руки. О том, что темно и кружку можно было столкнуть и нечаянно, Баженова даже не думает. Все в ней словно твердеет, сжимается, она уже не может сказать сейчас спокойно и весело: «Да ничего, мама, я сама подотру. Прости, пожалуйста. И воды я тебе зачерпну, подам снова». Жестко и глухо Баженова спрашивает:
– Свет зажечь?
Слова, которых и Елизавета Владимировна не ожидала. Она вздыхает и, не отвечая Баженовой, все время бормоча «господи», спускается с печки.
Мария щелкает выключателем, но электростанция уже прекратила свою работу. Тогда Баженова зажигает лампу, руки у нее вздрагивают, она долго не может надеть на горелку стекло. Потом стоит прямая, холодная, уставившись неподвижным взглядом в пол, по которому ползает старуха, тряпкой вытирая разлитую воду.
Горечь, тоска и отчаяние захлестывают Марию, совсем так, как и в тот вечер, когда, прочитав письмо Анатолия с заключительной фразой «писать мне бесполезно», она машинально потянула со стола лежавший там острый нож… И вдруг поплыли потолок, стены… Острая боль у плеча, а потом – темнота, ничего… С той поры, да, именно с той поры у Елизаветы Владимировны появилось в обращении злое «вы». Первое, что услышала от нее Баженова, придя в себя, было: «Еще и засудить меня захотелось вам, что ли, Марья Сергеевна?» А потом, все дни, пока Мария лежала в постели, – ни слова. Врача не вызывали. Боялись и не хотели огласки они обе. Рану залечили домашними средствами. Все обошлось без осложнений, шея у Марии не осталась кривой, видимо, сухожилия перерезаны не были.
Так кончилось ее замужество. Так кончилась любовь.
А прежде этого…
– Кажется, я снова вмешиваюсь не в свое дело, но я прошу вас, Елизавета Владимировна, встать и отдать тряпку мне – я все же помоложе вас…
Весь облепленный мягкими хлопьями снега, на пороге стоял Цагеридзе, торопливо сбрасывал с плеч пальто.
Баженова не заметила, как он вошел. Столбняк слетел, кровь бросилась ей в лицо, тяжелая, жгучая. Почему не вошел Николай пятью минутами раньше или пятью минутами позже! Словно нарочно, стоял за дверью и ждал, когда старуха с тряпкой в руке опустится на колени, а она, молодая, гордо выпрямившись, будет стоять у стола, как госпожа, отдающая приказания своей служанке. Не оправдаться, нет – как объяснить ему все это!
Она опередила Цагеридзе, сильным рывком выхватила тряпку у Елизаветы Владимировны – у той так и мотнулась старческая рука – и отшвырнула тряпку в дальний угол.
– Мама, ну зачем это? – стиснув кулаки, как перед глухой стеной, выкрикнула она.
– Спасибо вам, Марья Сергеевна. Дождалась. Может, еще и ударите?
Елизавета Владимировна, не поднимаясь с полу, привалилась к печке. И было похоже, что стоит она на коленях перед Баженовой, вся в ее воле и ею поставленная на колени. Мария закрыла лицо руками. Постояла так. Продолжать еще эту безобразную сцену при Цагеридзе? На каждое слово получать ответных два? Ох, как безжалостно бьет эта женщина!
– Прости, мама, – тихо выговорила она, отнимая от лица ладони.
Цагеридзе сидел у кухонного стола на широкой скамье, как всегда, чуть-чуть отставив в сторону левую ногу. Баженова села на другой конец скамьи, ища взгляда Цагеридзе.
«Нет», – скорее глазами, чем движением губ, сказала она, когда их взгляды встретились.
Цагеридзе пожал плечами. И это можно было понять так: а я остаюсь при своем мнении.
Проснулась Феня. Спросила громко, с удивлением:
– Что, уже утро?
Ей никто не ответил. Она приподнялась на локте. Елизавета Владимировна как-то изломанно сидела на полу, Мария – за кухонным столом, обмякшая, потемневшая. Угол печи заслонял Цагеридзе, и было видно только одно его плечо, неподвижное, словно каменное.
– А! – сказала Феня.
И откинулась на подушку. Она все поняла. Эти штуки Елизаветы Владимировны уже не в диковинку. Бедная Мария! А Николай Григорьевич, наверно, все понимает по-своему. Вмешиваться ей – еще больше лить масла в огонь. Надо снова заснуть. Или сделать вид, что заснула. Феня вытянулась поудобнее.
– Больному и то спокойно полежать у нас нельзя, – неопределенно, куда-то в пустое пространство проговорила Елизавета Владимировна.
Помедлив, она стала подниматься, нарочито беспомощно цепляясь за угол печи. Цагеридзе помог ей взобраться на свое место. Елизавета Владимировна тихо бормотала: «Господи, господи!»
Цагеридзе вернулся к столу, сел на скамью так, что теперь оказался бок о бок с Баженовой. Хотел что-то сказать, но она его опередила. Будто ничего и не было, спросила:
– Николай Григорьевич, почему вы сегодня долго не возвращались домой? Я уж подумала: заблудились в метели, – и ее обычная, медленная, тающая улыбка постепенно осветила, согрела лицо, сделала его спокойным и даже почти веселым.