Моя тюремная жизнь вошла в свои берега. Следствие по моему делу ("принадлежность к Боевой Организации") тянулось своим чередом - я в нем участия не принимал, отказавшись разговаривать с жандармами. Когда меня вызывали на допрос, я даже отказывался от поездок в жандармское управление. Удивительнее всего было то, что власти это терпели и не принимали против меня никаких мер принуждения.
Однообразие моей тюремной жизни было нарушено лишь одним эпизодом тюремной голодовкой. Вспыхнула она, в сущности, по пустяковому поводу. Кое-кто из нетерпеливой молодежи стал уверять, что можно добиться ускорения следствия и разрешения общих прогулок в тюрьме, если начать общую голодовку.
В этом духе стали появляться записочки, которые заключенные потихоньку передавали друг другу и пересылали с уголовными, располагавшими в тюрьме обычно большими свободами, чем политические. Тюрьма заволновалась. Напрасно более серьезные и опытные из тюремных сидельцев доказывали, что затея голодовки ради ускорения следствия и разрешения общих прогулок заранее обречена на неудачу и что к такому страшному средству тюремной борьбы, как голодовка, можно прибегать лишь в самом крайнем случае. Молодежь горячилась и упорствовала. Я высказался решительно против голодовки и, насколько мог, старался доказать товарищам все безрассудство задуманного дела. Напрасно! Большинство было увлечено голодовкой, как возможностью протеста и борьбы даже в тюремных условиях - и голодовка началась. А когда голодовка началась, к ней примкнули и ее противники. Это было нелогично, это было даже глупо, но это было понятно - иначе поступить было нельзя. Нельзя было оставаться равнодушным, когда твой сосед голодает и начал борьбу не только за свои права, но и за твои. Совесть этого допустить не может. Поэтому примкнул к голодовке и я, хотя и был глубоко убежден в ее нецелесообразности и даже бессмысленности.
Тюремная голодовка - дело совершенно особенное. Чтобы его понять, необходимо через это пройти на собственном опыте. Вы голодаете, но обед вам в камеру все равно приносят. Вы просите взять еду обратно. В этом вам категорически отказывают. Но, Боже мой, как вкусно пахнет еда и как раздражает вас этот запах, когда вы чувствуете волчий аппетит, а еда, до которой вы ни за какие блага мира не дотронетесь, стоит тут же, у вас на столе. А какой чудесный запах идет от черного ржаного арестантского хлеба, который кажется таким аппетитным!
Я брал краюху хлеба в руки (два с половиной фунта в день), с наслаждением вдыхал запах хлеба и осторожно ставил краюху на прежнее место, на стол. Хлеб надзиратель не уносил, и постепенно в камере накопились за дни голодовки целые запасы его. Некоторых оставляемая в виде соблазна в камере пища приводила в такое нервное состояние, что они выбрасывали миски с супом и тарелки с едой из камеры. Я этого, конечно, не делал. Но должен признаться, что первые два-три-четыре дня голодовки были очень мучительны - на пятый, на шестой стало как-то легче.
Есть два рода голодовки - с водой и без воды. Голодовка без воды - самая ужасная, ее выдержать больше пяти-шести дней невозможно. Помню, как надзиратель сам приносил обед в комнату и ставил на стол (обычно обед подают в форточку двери) - при этом он всегда говорил: "Ну, это что за голодовка - одно баловство! Ведь воду пьете, а вы вот без воды попробуйте!" - И он был совершенно прав. О, как я его ненавидел за это издевательство! А ведь это был тот же самый надзиратель, который неожиданно проявил еще недавно такую человечность, когда освободили Илью.
Во время голодовки ни о чем другом, кроме еды, невозможно думать. Помню, как поразил меня Диккенс, которого я во время голодовки усиленно читал - на каждой странице у него кто-нибудь ел! Это было просто мучительно читать! Никогда, никогда раньше я не замечал, что так много внимания в своих книгах Диккенс уделял еде - не только толстый мальчик Джо из "Записок Пиквикского клуба" всегда что-нибудь жевал, но и остальные его герои ели что-нибудь положительно на каждой странице!
Через пять или шесть дней я начал чувствовать слабость. Голод как-то притупился. Все начинало становиться безразличным.
На седьмой день меня вызвали к прокурору. Молодой прокурор ледяным тоном спрашивал: "Какие вы имеете заявления? Чем вы недовольны? Почему вы отказываетесь принимать пищу?" Я чувствовал слабость во всем теле, головокружение, мне противно было говорить этому господину, этому сытому мальчишке, о причинах голодовки, потому что я сам в душе был против нее, но я не мог разойтись с товарищами - и послушно, как заученный урок, повторял:
"Мы требуем ускорения следствия... мы требуем общих прогулок"... Это было унизительно.
Как я этого прокурора ненавидел!
Голодовка через семь дней кончилась. Постепенно многие из тех, кто особенно горячился, начали принимать обеды. Надзиратели со злорадством рассказывали, что заключенный, камера номер такой-то, начал есть, за ним другой, третий. И это была правда - надзиратель показывал пустые миски. Голодовка была сорвана и провалилась - мы, разумеется, ничего не добились.
В марте (1907 г.) я имел несколько свиданий с отцом, приезжавшим из Москвы. Мать не могла приехать, она была больна. Наши свидания с отцом (их было два) продолжались каждое по восемь (восемь!) минут. Они происходили в одной из свободных одиночных камер в нижнем этаже "Крестов" в присутствии жандармского офицера, который сидел тут же за столом - между отцом и мною - и следил за каждым сказанным словом, за каждым нашим движением. После свидания меня каждый раз обыскивали, чтобы убедиться, не передал ли мне что-нибудь потихоньку отец. Несколько раз офицер останавливал отца. Так, когда отец сообщил мне, что был в Департаменте полиции, чтобы узнать о том, в каком положении мое дело и что мне предстоит, жандарм оборвал его и резко заметил, что о ходе следствия по моему делу мне ничего говорить нельзя.
Но всё же отец успел передать мне слова следователя: "Ваш сын, вероятно, получит административную ссылку - для суда нет достаточных улик. Но не думайте, что он такая невинная овечка - он просто умел ловко прятать концы в воду. Мы о нем всё знаем".
Еще бы им было не знать, когда у них был Азеф, с которым вместе мы обсуждали и устраивали все наши террористические предприятия! Но они не могли тогда полученными от Азефа сведениями пользоваться - этим они бы разоблачили его провокаторскую роль. Он был разоблачен и его имя опубликовано лишь через два года.
Когда отец пришел ко мне на второе свидание, я сразу заметил, что он был чем-то сильно взволнован. Когда он волновался, у него была странная привычка часто и громко шмыгать носом. Наконец, он мне сказал: "Я опять был в Департаменте полиции и хлопотал там о том, чтобы тебе заменили ссылку в Сибирь высылкой заграницу. Мне сказали, что согласны сделать эту замену, если ты сам напишешь об этом прошение министру внутренних дел".
- Так вот в чем дело! Просить министра о милости, о снисхождении?! Я молчал. Отец, конечно, хорошо понимал мои чувства и пустил в ход последнюю карту, которая была в его распоряжении. "Ты знаешь, что мать больна. Врачи сказали, что малейшее волнение для нее может оказаться роковым. Неужели ты не можешь сделать этого для матери?" - На его глазах выступили слезы. Я почувствовал слезы и у себя.
- "Нет, - твердо сказал я. - Я не могу этого сделать". - Мне не легко было сказать эти слова. Но - чтобы его утешить и успокоить, я шутя добавил: "Меня сошлют в Сибирь, вероятно, очень далеко - куда-нибудь к черту на кулички. А оттуда недалеко до Японии. Когда вы получите из Японии телеграмму с одним словом "Б а н з а й" и без подписи, вы будете знать, что я на свободе". Это была шутка. Присутствовавший при нашем свидании жандармский офицер тоже, вероятно, так к этому отнесся, потому что в наш разговор не вмешался. Мы расстались с отцом в слезах, крепко на прощание обнявшись.
Кто мог предположить, что моя шутка превратится в действительность? Всего лишь через семь месяцев отец и в самом деле получил от меня из Японии телеграмму с одним лишь словом: