Литмир - Электронная Библиотека

– Не… Я со всеми.

– Ладно, ништяк. Мне тебя в кипиш с собой тащить… Эй ты, «старшой, болт большой», ломай сюда кон, наводи макли и топай налегке, назад в светлое будущее.

Верес медлил. Жалкий общак был нашей единственной надеждой. Спички, чай, табак, нож, варежки. Косач навел дуло на Вереса.

– Снимай «телку», живо… и гнездо. Мне скоро костерок спонадобится, еще далеко пехать.

На пронизывающем ветру Верес снял телогрейку и шапку.

– Ништяк, не дрогни… «Зяблика» распетрушите, у него шинелка теплая…

Поводя дулом пистолета, Косач обобрал Вереса, на лету подхватил его куртку и шапку и пропал за снежной пеленой.

– Набрось, – я быстро стянул и отдал Вересу свою телогрейку и ушанку.

Вдвоем, стараясь не смотреть в лицо мертвого, мы расстегнули его портупею, вытряхнули из шинели труп, обыскали. Пожилой зэк забрал себе документы «зяблика». Я с трудом натянул твердое, ломкое от холода сукно и ушанку мертвеца. Но от движения я вскоре вновь согрелся. Теперь шинель грела не хуже телогрейки.

Загребая ногами сугробы, мы топали в снежное месиво. Ревела взбесившаяся пурга, идти становилось не под силу даже самым матерым и кормленым зэкам. Этот снежный переход спрессовался в моей памяти, и я уже не могу выделить отдельных событий, не могу вспомнить их очередность. Внутри провалов бушевала снежная буря. Это мог быть и час, и целая ночь. В памяти остались только минуты прощания. Обессиленные люди все чаще валились на снег. Дистрофик отставал. Он шел последним по рыхлой, пробитой в сугробах колее и часто вставал по-звериному, на четвереньки – отдыхал. Чтобы догнать нас, ему приходилось идти быстрее, не попадая в проложенные следы. Под конец он остался лежать. Он упал спиной к ветру, и над ним сразу вырос высокий сугроб-намет.

Я и Верес вернулись, подковыляли к нему. Дистрофик корчился на боку, уткнувшись носом в колени. Ресницы и брови его заиндевели, он громко сопел, жмурился.

– Оставьте меня, не хочу, – бормотал он.

– се, брат, отмучился… Лежи здесь. Все равно – амба!

Двое зэков тоже подошли и смотрели с брезгливой жалостью. Верес зачем-то потянул дистрофика за рукав, обтряс снег. Но тот отбоднулся из последних сил, плотнее свернулся, сжался, как утробный младенец, и спрятал кулачки на груди. Мы ушли не оглядываясь. Небо было темным, слепым, вьюжным, но снег подбеливал тьму, и мы видели впереди спину Вереса, он прокладывал путь.

– Все, привал, – выдохнул Верес. Он лежал на спине и тяжело дышал, хватая губами снег. Он даже ватник раскрыл на груди, словно ему не хватало воздуха.

– Кончается пацан, – сквозь вой пурги, прокричал пожилой зэк. – Не сберег силы-то, все впереди бежал.

Привалившись спинами, двое зэков уселись отдыхать. Вскоре пожилой подвалил ко мне и прогудел:

– Идти надо, замерзнем.

– Идите, я с ним останусь…

– Не дури, салажонок. Вставай, а то уснешь… Утром вертолеты пошлют…

Я помотал головой.

– Ну, как знаешь…Один пропадешь…

Я укрыл, как мог, Вереса от ветра. Он бредил, бился, рвал телогрейку и шептал, задыхаясь: «Люблю холод, лед… люблю…» Снег уже не таял на нем, а он все мучил ворот, словно ему не хватало воздуха. Если бы его зверски не избили летом, он бы не выбился из сил так рано. Помню, мне хотелось рыдать, выть по-волчьи, но Верес бы не одобрил. Я свидетельствую: смерть его была величава, как может быть величава смерть воина. Я знаю, он был лучше меня, смелее, чище, и от того жестче и нетерпимее к грязи. Он четко делил мир на черное и белое, а я был вечным пленником сумерек и полутонов. Перед смертью он ненадолго пришел в себя.

– Мамка будет плакать. А ты обязательно дойди… И еще… Стихи, читай…

В ладони его белел скомканный листок. Вокруг было темно, и я не видел строк, процарапанных на мятой бумаге. Я не знаю ни одной молитвы, но мне их всегда заменяли стихи. В тюрьме и в лагере они лечили и спасали меня. Достаточно было прочесть несколько стоящих строк, и я собирался с силами, сама собой распрямлялась согнутая страхом спина. Мерные звуки русской речи содержали в себе нечто священное, и я вспоминал, вернее, чувствовал гордость за то, что я русский, и меня невозможно растоптать, раздавить, уничтожить. Я вечен, как вечна Россия. Я прочел наизусть то, что выучил когда-то на пересылке. Губы леденели и не слушались.

– Спасибо, брат… Еще…

– …Мы русские, с нами Бог… – слова песни раздирали мерзнущую гортань, но изнутри от сердца приливала горячая сила, и я допел до конца. Я шептал ему на ухо «Пророк» Пушкина, «Выхожу один я на дорогу…» Лермонтова, Есенина, Рубцова и вовсе безымянные стихи. «Упал на пашне, близ высотки, суровый мальчик из Москвы. И тихо сдвинулась пилотка с пробитой пулей головы…», и снова есенинское, раздирающее душу: «…А меня, за грехи мои тяжкие, за неверие в благодать, положите в белой рубашке под иконами умирать…»

Он хотел еще что-то сказать, мучился, подбирая слова… Внезапно снег кончился, лишь редкие снежинки сыпались с угольно-черного неба. Небо изнутри вздрогнуло, полыхнуло зарницами. И над заснеженной тундрой, над волнистым саваном заиграло Северное сияние. Зеленые полосы разворачивались во всю ширину неба и трепетали, как флаги на ветру. Когда я вновь взглянул на Вереса, он уже не дышал. Я распрямил его тело, сложил руки на груди. Подумав, снял с него шапку. Из-под нее волной высыпались на снег золотые пряди. Три года я видел его бритым, и еще несколько часов назад, влезая в зак, он был настоящим скинхэдом, и эта охапка волос цвета спелой ржи была чудом, которое иногда являет смерть. Северное сияние скользило по его лицу резкими всполохами, словно оно еще жило мучительной и страстной жизнью. Стоя над ним, я хотел запомнить, унести с собой его последний облик. Лицо его крупно вспотело и разгладилось, потом лед оковал его прозрачной стеклянной корой, золотые пряди смерзлись и заискрились…

Я пытался воскресить его в памяти таким, как в нашу первую встречу; задиристым, злым, готовым весь мир перекроить и вызвать на бой. Но запомнил другим: ледяным, бескровным, но не побежденным. Уходя все дальше, я думал, как он спит посреди тундры в ледяном саркофаге, думал о том, что он заслужил красивую смерть.

43
{"b":"36324","o":1}