— Что ж ты, господин хороший, моих хлопцев обижаешь? — спросил «Мохер». — Жалуются на тебя.
— Ты свои паханьи ужимки брось, — посоветовал Федор Кузьмич. — Я в ваших обезьяньих толковищах не участвую.
— Даже так?
Данила Иванович накопил слюну, смачно харкнул на цементный пол.
— Согни-ка, дорогуша, свои драгоценные коленочки. Видишь, напачкал я невзначай. Сделай уважение старику, приберись.
Тянул резину Данила Иванович лишь для того, чтобы соблюсти ритуал, условность: отлично понял, кто перед ним. Такие гордецы лучше всего смотрятся в гробу. Он их повидал на своем веку. Это люди безответственные, пугачевцы. В любой монастырь лезут со своим уставом, чужого порядка не признают. Еще успел он подумать, что допустил вторую оплошность подряд: дал мерзавцу передышку. А дальше по какому-то странному наитию проместилась в его внутреннем взоре вольная волюшка, да любимая семья, да красавица в тереме, да зеленью пахнула укромная полянка возле дачи, куда любил он уединиться с бутылкой пивка, чтобы одинокую думу думать.
Федор Кузьмич с любопытством проследил за плевком, чуя жаркое дыхание громил на затылке. Улыбнулся загадочно. Он не раздумывал, как быть. В его душе давно не было ни страха, ни мечтаний, ни сомнений. Фокусу с цирковой спицей, с тонким стальным штырем обучил его в веселую минуту младший Кио. Спицу он утаил на всех шмонах и носил с собой постоянно. Мгновение ему понадобилось, чтобы спица скользнула в руку, чтобы стать в позицию и блестящей флешь-атакой направить железо в сердце «Мохера». Данила Иванович удивленно охнул, повалился себе под ноги, на собственный плевок. Он прожил ровно столько, сколько летела спица. Из обмякшей туши, отбывшей срок, Федор Кузьмич спицу аккуратно извлек, юркнула она под рубаху, — и спокойно прошел сквозь опешивших головорезов. Один, правда, сделал поспешный, нелепый замах, но ему сказал Федор Кузьмич: «Не шали!»
Приколол Федор Кузьмич пахана, как свинью, и никаких видимых последствий у этого события не было. Удивляться тут было нечему. Федор Кузьмич, как и Алеша, к тому времени уже знали, что мир тюрьмы живет по таинственным законам, более непостижимым, чем фокусы Кио, потому что тут не спицы сверкают в воздухе, а человеки растворяются, не оставляя после себя следов и памяти.
…Чтобы оценить Федора Кузьмича, дядюшке Грому понадобилось не более десяти минут. Разумеется, речь идет не о каком-то специальном анализе личности Федора Кузьмича, а о том чувственном понимании, которым при обнюхивании опознают друг друга хищники. Если бы дядюшка Гром пожелал высказать свое мнение вслух, он сказал бы про Федора Кузьмича так: обстоятельный мужик, с понятием, но одурманенный. Такого в темном лесу легче обойти, чем с ним столкнуться. Дядюшка Гром угостил преступника сигареткой, но тот вежливо отказался.
— Или не куришь? — удивился дядюшка Гром.
— Когда как, — ответил Федор Кузьмич. Он сидел на том же табурете, где за час до него обретался Алеша.
— Сообщника твоего я на недельку в карцер определил, — любезно сообщил дядюшка Гром.
— Вам виднее, как с нашим братом обходиться. Приятный, приятный убивец, не придуривается, говорит прямо. Коли бы удалось из него дерзость выколотить, хоть завтра назначай старостой. Но дерзость из него не выколотишь, она в нем как кровь в жилах. Говорит он прямо, это да, но с великим презрением. Он его, дядюшку Грома, презирает, табачок у него взять брезгует и тюрьму презирает и остальных преступников, всех и вся — это главное и понял про Федора Кузьмича надзиратель. Двуногая тварь часто мнит о своем величии, оттого совершает противоправные действия, но редко кто сохраняет гордыню в тюрьме. Тюрьма лучший лекарь от гордыни. Этого за три года не проняло, значит, неисправим. Значит, чем скорее околеет, тем благоприятнее для общества. На гроздь самой остервенелой блатной сволочи всегда дядюшке Грому хватало одного ногтя. Он их давил, как клопов. То есть не физически, а морально. Из этого бросового человеческого материала он иной раз по своей личной воспитательной методе выпестовывал прилежных и хватких работников, которые и думать забывали о зловредном прошлом и по выходе из тюрьмы незаметно сливались с остальным трудящимся людом, не принося больше никому ни горя, ни хлопот. Дядюшка Гром невесело улыбнулся своим мыслям. Зато вот из такого окончательного злодея сотворить слесаря потруднее, чем из бревнышка куклу, чем знаменит папа Карла из любимой дядюшки Громовой сказки. Если человек до того внутренне осатанел, что не принимает табачок из рук надзирателя, с ним, конечно, нормальными словами говорить больше не о чем. Однако в том и заключался истинный талант дядюшки Грома, что он продолжал нянчится и с самыми отпетыми, и с самыми растленными, и никогда, как маэстро, не убирал со лба задумчивую руку. Он готов был простить Федора Кузьмича, потому что тот сулил ему трудную победу.
Со своей стороны Федор Кузьмич определил знаменитого надзирателя так: вошь древесная, тля, вонючка захребетная. И больше он о нем вообще не думал. Во все остальное время разговора с любопытством приноравливался к своему новому, недавно обретенному умению — спать сидя и с открытыми глазами и даже произнося при этом членораздельные речи. Это было новое благословение небес и, вполне вероятно, знак скорой свободы.
Надзиратель напялил на нос очки, вынул из стола какую-то бумажку, прочитал и опять спрятал в стол. Вид у него был простодушно-коварный, словно ему удалось утаить акт о досрочном освобождении. Разве мог заподозрить Федор Кузьмич, какие сложные чувства владеют в эту минуту обыкновенным, по его мнению, тюремным сучком. А чувствовал себя дядюшка Гром почти как на любовном свидании. Рутина ежедневных отношений с воровским народцем ему давно обрыдла. Он радовался каждому лицу, похожему на человечье. Текучий, противоречивый у него был характер. Ненавидя и любя своих забубённых подопечных, он относился к ним с чисто женским пристрастием и капризной требовательностью. Он осознанно, желанно внушал этим нелюдям страх и сердечно изнывал, пожиная плоды страха, искренне, по-детски обижался, погружаясь в тягостное недоумение. «Для твоего же благополучия тебя, сука, казню!» — вот слова, которые вечно просились ему на язык. По его представлению даже ужас в преступнике обязательно должен присутствовать, но прикрытый, как голое, срамное тело, благопристойной длиннополой одеждой. Встретя за день сразу двоих, не ведающих вовсе подневольного уныния, дядюшка Гром был умилен и встревожен.
— Как же тебе удалось так распорядиться, Федор, чтобы вас с мальцом повсюду парно гнали? Вопиющее, скажу тебе, отклонение от правил.
— Недосмотр начальства, — равнодушно ответил Федор Кузьмич.
— Да мне-то что! Хоть вы семьями кочуйте. Но ведь когда убийцы путешествуют вместе, они непременно новое злодейство умыслят. Я вот побеседовал с твоим подельщиком. Звереныш! При этом обученный запрещенным приемчикам. Дурно влияешь на ученика, Федор, вот в чем беда. Приемчиками ты ему только дурной спеси добавляешь. Давай-ка мы его, болезного, этапируем с партией в Архангельск. Ты как, не против?
— Вы на то и поставлены, чтобы за порядком следить. Наше дело — молчок.
— Ты ведь слыхал, дядюшку Грома обмануть невозможно. Лучше обратись к нему с открытой душой, он тебе в нее никогда не плюнет. У вас, у злодеев, понятия изуверские, поэтому вы позабыли, что на добро человек всегда обязан ответить добром. А ты, я вижу, все-таки тайную подлость умышляешь.
— Какую подлость?
— Тебе этот щенок дорог, но ты и бровью не повел, когда про Архангельск услышал. Это как? Это самый и есть подлый обман и злоумысел. Неискренность тюремного обитателя следует приравнять к бунту… Да ты, никак, побежать задумал, Федя?
— Да нет уж. Десять лет не срок.
— Тут я с тобой опять согласен. Десять лет за твою вину — все равно что завтрака лишить. Коли бы моя воля, я убийц вешал бы на площади вверх ногами. Чтобы он сперва посинел, а потом сдох. Человек, подвешенный за ноги, по трое суток дышит. Среди всех людишек убийцы самые выносливые. Тебе интересно, про что я рассказываю?