После оглашения приговора Елизар Суренович подошел попрощаться с юным убийцей. Милиционеры пропустили его безропотно, нюхом чуя подпольного вельможу.
— Статуэтку надо вернуть хлопцам, — жалостливо попенял он Алеше. — Не было бы и трагедии.
— Да я верну, — с охотой отозвался юноша. — Только отсижу сперва.
— Так это не скоро… Доживу ли?
— При ваших-то капиталах!
— Капиталы, милый, жить не помогают… Вон у старичка, зверски вами убиенного, не меньше моего было, копил, а жил скверно… Кстати, сынок, не хочешь ли чего?
— В каком смысле?
— Может, тебе туда конфет переслать или девочка понадобится? Сообщи, не стесняйся. Это в наших силах… Шустрый ты, удалой. Полюбил я тебя. Даже жаль расставаться. Однако, с другой стороны, посидеть тебе полезно. Тюрьма — хорошая школа. Ни о чем не жалей. Это я тебе как отец говорю. Твои-то, я вижу, не соизволили на суд прийти. Предали тебя. Их тоже понять можно. Почтенные люди, батя — штабной офицер, а сын — убийца. Позор! На службе ему, конечно, аукнется. У нас общество дегенеративное. Каждую вину человеку на лбу метят, клеймят. Но не только преступнику, заодно и всем его близким. Россия, брат, тут особо не забалуешь.
Елизара Суреновича с почтительным любопытством слушали милиционеры, телохранители и еще какие-то два-три человека, имеющие, видно, право находиться поблизости. Но сам себе Елизар Суренович не нравился. Без азарта говорил. Не сумел вполне насладиться минутой торжества. Жаль ему было потраченного времени. Мальчишка — не агнец Божий, посланный к нему для принятия напутственного слова, — это померещилось. Пусто, как и прежде, вокруг. Ни врагов, ни друзей. Та женщина, которую жалел когда-то и нес над землей, как икону, давно истлела в могиле. Про нее лучше вообще не вспоминать. Судьбу он одолел, приручил, да с одной малостью не совладал, вот с этой призрачной горчинкой в груди. Чему она примета — смерти ли недалекой, вечного ли странствия?
Уже собрался кивнуть, чтобы осужденных уводили, да соприкоснулся взглядом со вторым убийцей, на которого из зала почти не глядел. А тут близко глянул — и увидел тьму. Глаза — призраки этого насупленного мужского лика, казалось, впитывали его, Елизара Суреновича. Целиком — со всеми его мыслями, с его повадкой, с ленивым злословием. Мужчина — цирковой то ли клоун, то ли жонглер, ничем ему не угрожал и не набивался на знакомство — именно запоминал. Если за секунду до этого Елизар Суренович не сомневался, что сомнут Алешу т а м в первые же недели, изломают, не оставят живым, из тюрьмы впоследствии выкинут не человека, а мясистую тушку, то теперь вдруг усомнился в этом.
— Тебя как зовут? — вежливо спросил у циркача. Тот и бровью не повел, будто оглох. И призраки его гляделок куда-то скрылись. Маленький страшок пощекотал гордого владыку. Он понял: если этот человек со встопорщенным ежиком волос пожелает, то взлетит из-за перегородки птицей, никто его не успеет поймать, и вопьется ему в горло ядовитыми ногтями. Елизар Суренович тряхнул башкой, отгоняя наваждение, пошел прочь.
— Из-за него сели? — спросил Федор Кузьмич равнодушно.
— Угу, — ответил Алеша.
Их подняли с места и погнали во двор. Там посадили в «воронок». Напоследок пригрезилось Алеше, как откуда-то издалека, из щели дощатого забора окатил его прощальный материнский взгляд.
Часть вторая. ТЮРЬМА И СВОБОДА
1
По всей северной территории, по тюрьмам и лагерям его доверительно прозвали «дядюшка Гром». Сказывали, он так и родился надзирателем, в стареньком френче, с холодными усиками и выпученными жабьими глазищами, которые умели глядеть насквозь в человека. Должностишка у него была небольшая, но в своей тюремной обители он был, пожалуй, поглавнее всех остальных. Каждое место имеет заповедного обитателя: он был таким в неволи. У него было призвание тюремного служителя. Когда дядюшка Гром хмурился, все замирало окрест, а если выковыривал заскорузлым пальцем серу из уха, по камерам проносило предгрозовым ветерком. Когда на его попечение передали двух убийц — светлоглазого ангелочка и матерого степняка, — дядюшка Гром с присущей ему дотошностью изучил по материалам дела всю их подноготную. Некоторые подробности вызвали у него особенное любопытство. Не будучи юристом, вообще не имея никакого образования, но владея даром проникновения в суть вещей, он углядел в деле множество несоответствий, однако ничуть не усомнился, что новоселы были действительно убийцами, возможно, правда, не совсем такими, как про них было сказано на суде. Не по Писанию, а по бытованию дядюшка Гром ведал, что каждый суд неправый, но каждый суд все же совершенно необходимый и святой; более того, чем гуще напихать мужичков и баб в каменные мешки, тем чище и привольнее станет жить истинно разумным Божиим тварям — собакам, лошадкам, птицам и муравьям. Удивило дядюшку Грома другое: как могло случиться, что двое душегубов, третий год странствуя по пересылкам, остались неразлучны, и почему никто не обратил внимания на это вопиющее противоречие уставу? Здесь таилась загадка, а загадки дядюшка Гром имел обыкновение расщелкивать, как орехи, и терпел их только для других, но не для себя.
Для первого собеседования дядюшка Гром вызвал мальчонку-душегуба. Тот вошел в его крохотный кабинетик, как водится, развязной походкой, но с показушно-угодливым видом. Дядюшка Гром пальцем ткнул в табурет, привинченный к полу, и, когда душегуб уселся, долго, молча его разглядывал. Мальчонка — это сразу раздражало — был необыкновенно, по-девичьи хорош собой, даже в серой казенной хламиде. Уж наверное, чтобы им в охотку попользоваться, немало натекло кровушки в темных углах. У душегуба на мордахе было такое выражение, что он готов немедленно заложить душу по малейшему намеку начальства, а также, коли понадобится, просидеть на этом табурете всю оставшуюся жизнь. Трехлетняя тюремная выучка, очевидно, пошла ему впрок. Много и прочего отметили пытливые жабьи глазищи дядюшки Грома, как разобрались они и в главном: может быть, сей светлоглазый голубок был не менее опасен для общества, чем самый отчаянный из громил, до него протерших до блеска табуретное сиденье. Дядюшка Гром солидно покашлял для налаживания контакта, заглотнул огромный клуб дыма (он курил исключительно арестантскую махру), спросил доброжелательно:
— Стало быть, не пощадил отца с матерью, когда решился на злодеяние?
Предусмотрительный юнец с неожиданной энергией закрутил башкой, изображая глубочайшее раскаяние. И дальше повел себя так, как следовало вести себя добропорядочному узнику. Он начал себя ощупывать, оглаживать, выискивая на себе непорядок, чтобы не дай Бог не вызвать неряшливым видом неудовольствие начальства, при этом преданно, почти по-собачьи ловил взглядом поощрение на невозмутимом лике дядюшки Грома. Все это было проделано на высшем уровне арестантской клоунады (хоть сейчас табачком угощай), но не обмануло надзирателя. По неуловимым признакам, которые сам он не взялся бы определить словами, дядюшка Гром легко определил, что истинной сердечной угодливости и раболепия в душегубе нет и в помине, зато подлого гонору в нем через край, а это тоже само по себе было любопытно. За три-то годика в разных местах уж должны были ему, поганцу, внушить уважение к правопорядку и человеческой личности.
— Вот у меня не было родителей, — печально сказал дядюшка Гром, — и почетать мне было некого. Потому целиком перешел я на службу идее. Да так увлекся, что собственными детями не успел обзавестись. Но меня удивляет, Алеша, когда я вижу такого закоренелого преступника, как ты, у которого все было, чего душа ни пожелает, а он все-таки взял и убил. Объясни мне, дураку, коли сможешь, эту закавыку.
Алеша на табурете вытянулся в струнку:
— Не было рядом умного человека, который бы направил.
— Верно рассуждаешь, малец, хотя и с вредным подтекстом. Если продолжить твою мысль, то получается, что за каждым необходим надзор? Но ведь кто-то же должен надзирать и над надзирающими. Это как же придется раздуть правоохранные штаты?