Интересно, что раньше некоторые из этих произведений, как и многие другие, не оказывали на меня большого впечатления. Но, очевидно, здесь также сыграл свою благородную роль уже упоминаемый выше эффект пристального вслушивания, всматривания, созерцания и размышления, то есть активного и многократного внедрения в информацию всеми мыслями и чувствами. Например, те же «Картинки с выставки» Мусоргского я до того времени почти не воспринимал, был к ним безразличен. Теперь же эти неброские и очень русские по духу, по своей парадоксальности «Картинки» во всем их напряженно-тоскливом и одновременно каком-то запредельном сладостно-завораживающем звучании — особенно в исполнении оркестра — сделались для меня ярким образом и отражением всей нашей, в том числе и современной, российской действительности. Конечно, я прочувствовал и полюбил «Картинки» не столько за этот их «социальный» подтекст, сколько за их музыкальное очарование, за ту неуловимую звуковую терпкость, которая вызывает царапающие по душе ощущения, вызывает состояния, которые обычно испытываешь, лишь пребывая на границе, на стыке светлого и темного, сладкого и горького, познаваемого и непознаваемого.
Да, все эти эмоции и состояния были интересны и поучительны, все это приподымало завесу над — во многом еще загадочным для меня и блистающем где-то высоко, как солнце в зените, — миром большой музыки. Но вот наступил момент, когда я должен был признаться самому себе: музыка оказалась для меня слишком соблазнительна и завлекательна — она поглощала целиком. Я же на данном этапе не мог позволить себе все выше и выше воспарять в ее манящие сферы. Значит, надо было брать себя в руки и ограничивать свои музыкальные потребности. К счастью, это удалось сделать почти безболезненно — вероятно, во многом потому, что музыка при всей ее ослепительности была все же не единственным «солнцем» в моей жизни. Я стал теперь меньше слушать, довольствуясь лишь самыми излюбленными пьесами и в небольших дозах. Но и в дальнейшем, наслаждаясь музыкой пореже и намеренно воспринимая ее как бы немного хладнокровнее, я по-прежнему и уже почти автоматически продолжал отмечать наиболее для себя необычные и полезные детали исполнения. Так, я заметил, что большое значение в музыке имеет тишина, точнее, наша способность воспринимать тишину. Ведь если, к примеру, общеизвестно, что в белом цвете потенциально заключен весь цветовой спектр, то также можно сказать, что и в тишине как бы сокрыты все звуки мира. Тишина, если угодно, чревата всем многообразием звуков. Поэтому, на мой взгляд, пытаться внимательно и чутко слушать тишину — и не только в музыке — занятие небесполезное. Замереть на какое-то время и постараться услышать те исчезающе-слабые звуки, которые обычно остаются нерасслышанными, так как они хотя и воспринимаются нами, но не регистрируются сознанием, — это важно не только для развития тонкого и цепкого слуха, который и сам по себе необходим для изучающего язык, но это полезно и потому, что мы при этом приучаем себя сосредоточиваться на тех объектах и той информации, которые из-за их слабости и невразумительности, как правило, не вызывают нашего внимания и интереса, мимо которых мы равнодушно проходим. Тренировать свой слух в этом направлении особенно полезно в наш чересчур громкий и довольно грубоватый век. И тем более полезно для некоторых современных молодых людей, для которых зачастую именно громкость исполнения мелодии или песни составляет едва ли не основное их преимущество.
А те роскошные пианиссимо (pianissimo — крайне тихо, итал.), которые в музыкальных произведениях, особенно классических, незаметно переходят в полную тишину, но в тишину, как бы еще звучащую в сознании, в тишину, в которой спрессованы чувства и мысли, то есть в тишину, несущую заряд реальной духовности, а следовательно, и не в тишину вовсе, а в некий просто не слышимый нами в данный момент сгусток музыкально-интеллектуальной информации, — так вот эти роскошные пианиссимо, особо гениально сработанные в опусах великих композиторов-кудесников XVIII и XIX веков, взывают к нашей как слуховой, так и духовной тонкости, к умению не только слушать, но и слышать, к умению чувствовать и понимать. А эта желанная духовная тонкость, утонченность, к которой все или, во всяком случае, многие из нас так или иначе, явно или хотя бы подсознательно, но стремятся, эта наша желанная способность проникнуть в тайные сферы информации — на первый взгляд невидимой или неслышимой — и является одной из самых полезных способностей, влекущей нас к любому творчеству, в том числе и к изучению иностранного языка. Ведь творчество в любом деле начинается там, где кончаются грубость, толстокожесть, равнодушие к тонким и нежным духовным ощущениям. Но музыка учила меня находить смысл и гармонию не только в звуках, растворяющихся в тишине, как и в собственно тишине, но и в самых обычных паузах между звуками. Постепенно я осознал, что даже самые рядовые и незначительные паузы — между окончанием одной музыкальной фразы и началом другой — я должен активно использовать для мгновенной обработки только что полученной музыкальной информации и не менее мгновенной попытки предчувствовать, предугадать последующую — чтобы настроиться на нее. Я понял, что надо учиться использовать паузы для максимально полного извлечения скрытой в них (точнее, во мне же самом, в моем интеллекте, в моей фантазии) информации. Из музыки я перенес это понимание и на язык. Так, при прослушивании радиопередач на английском я пытался в течение каждой, даже самой небольшой, паузы проникнуть как можно глубже в смысл излагаемой информации, чтобы с окончанием паузы быть немного лучше готовым к дальнейшему восприятию. Этот процесс не позволял отвлекаться ни на мгновение, он требовал крайнего сосредоточения и изрядных волевых усилий, но зато и отдача от него была соответствующая. Кроме того, я теперь чисто по-музыкальному — как слушатель в концертном зале — старался вслушиваться в каждый нюанс тембра иноязычного диктора, в каждое повышение или понижение его голоса, в каждый оттенок звучания того или иного слова. В результате у меня даже появились любимые дикторы, которых я сразу узнавал по их бархатным, четким голосам и несуетливой манере изложения.
Итак, музыка (как живопись, стихи и пр.) также помогла мне, даже скорее, косвенно, чем напрямую, найти в чем-то своеобразные, несколько более творческие подходы к иностранному языку. Ах, если бы я понимал и умел все это тогда, в детстве-юности, когда впервые приступал к изучению языка! В этой связи мне вспоминается небольшой, но характерный эпизод из школьных лет. В восьмом классе на одном из уроков иностранного языка учительница вызвала меня, дабы проверить мои текущие познания в английском. Не помню, то ли я должен был пересказать заданный на дом текст, то ли ответить на вопросы. Зато я хорошо запомнил эффект своего скромного «выступления». Сначала все шло как обычно: я отвечал, учительница терпеливо слушала. Отвечал я, кажется, тоже «как обычно» — в основном невпопад и не сильно задумываясь над слетающими с языка, как сухие листья с дерева, ошибками. Но вот настал момент, когда эта почти идиллия прервалась: то ли я уж слишком что-то «сморозил», построив английскую фразу поперек всякой грамматики, то ли вообще учительница не смогла уже более выносить глумления над своим предметом, но она меня остановила и попросила повторить последнее предложение правильно. Я этого сделать не смог. Она попросила меня грамматически обосновать данное предложение. Я этого сделать тем более не смог. Тогда она объяснила все сама и вновь попросила меня построить аналогичное предложение в соответствии с только что изложенными ею правилами. Увы, я опять-таки опростоволосился. И вот тогда-то бедная учительница, исчерпав, по-видимому, не только весь дневной лимит своих нервных ресурсов, но и свой багаж всяких логическо-грамматических доводов, не вынесших лобового столкновения с моим как-об-стенку-гороховым восприятием, в отчаянии бросила мне (я до сих пор помню страдальчески искаженное выражение ее лица) свой последний аргумент: «Но ведь это просто не по-английски! Ведь это даже не звучит!» О, как мы (я и несколько «сочувствовавших» мне товарищей) потешались и ехидничали тогда между собой по поводу этой, как нам казалось, более чем странной «заявки» учительницы. Фразу «Ведь это даже не звучит!» мы еще долго потом со смехом употребляли в разных ситуациях, даже на уроках математики и физики, не говоря уже о гуманитарных предметах. В наших веселых головах, в которых, очевидно, функционировало, да и то не слишком энергично, только одно левое («логическое») полушарие, никак не укладывалась мысль о том, что не всякую истину можно познать исключительно рассудочно-логическим путем. И лишь много позже я понял, насколько права была тогда моя учительница, попытавшаяся — хотя почти случайно и «в сердцах» — донести до моего сведения мысль, что язык надо не только понимать, но и чувствовать, что даже «алгебру» языка — его грамматику — надо дополнять ощущением его гармонии, его музыки.