Она и «Камасутру» принесла ему почитать, данную ей для чтения то ли мужем, то ли одним из хахалей: он, полистав, вернул на следующий день. Книги фигурировали постоянно, были частью действительности, он находил следы своих сердечных переживаний и в «Докторе Живаго» (из-под полы читывали, приятель Люсиного мужа, англичанин, привез), и в «Мастере и Маргарите», хотя о сходстве речь не шла, там ведь любовь великая, взаимная, а тут все тонуло в пошлости, тонуло, да не могло никак пойти на дно; отлетало, да не отлетело. «Ты слишком много с ней говоришь, — сказал Мансур, — все ушло в слова; кто же говорит с женщиной?» — «Может, ей больше не с кем разговаривать». — «Конечно, не с кем. Но жизнь не заключается в болтовне. Знаешь, как звали одного из персонажей русской мифологии? Князь Гаврила Говорило. Архетип национальный». — «Ты националист?» — «Нет». — «Ты не славянофил, оно заметно, да тебе и не положено; русофоб? интернационалист? космополит?» — «Дорогой, я — художник. Видишь — пишу; вон дыня не получается, иди ты от меня, аббат Прево, займись делом».
Кайдановский и занялся.
Стал он втихаря писать, только не пейзажи и натюрморты, это делал он открыто, а тексты. Сначала рассказы. Сжег на даче в «голландке». Затем сказки. Грустные городские литературные сказки. Случайно попался ему в руки учебник литературы младшего брата, ужас, все про соратников Ленина, про гражданскую войну, белый террор, про пытки партизан в Великую Отечественную, а если про детей — огурцы воруют, ябедничают; горстка историй про природу, мизер полный; ведь в голове осядет на всю жизнь, думал он, ведь подспудно уверуют, что жестокость и насилие и есть правда и норма жизни! и тут его осенило. Надо сочинять сказки, от которых человек не становится сумасшедшим, не впитывает злобу и печаль, не смешивает добро и зло, а, напротив, просветляется, вылечивается, незаметно делается лучше: сказки для сумасшедших. Подбор фольклорных сказок в учебнике тоже был сомнительный: животные в них пакостили друг другу по мере сил. Он поставил перед собой задачу, почти неразрешимую, и носился с ней как с писаной торбою. Само собой, первой слушательницей и читательницей сказок стала бы Люся: может, он еще надеялся и на ее исцеление? вряд ли; нет; просто само собою разумелось: прочтет ей. Конечно, прежде всего следовало написать о любви; мы на ней помешаны, думал он, мы всё ждем — свалится она нам на голову, такое чудо: вот та? вот тот? вдруг здесь? за углом? вдруг настанет? и не настает; мы ошибаемся, ждем пришествия извне, перемены судьбы снаружи, перемены любовной, бес нас прельщает, да я и впрямь аббат Прево.
— Ты куда, в буфет?
— В библиотеку.
— Я тебя хотела попросить — своди меня на чердак и на купол.
Огромный остекленный колпак кунсткамеры, доминировавший над микрорайоном, притягивал; студенты вылезали на купол по цирковым узеньким лесенкам, напоминавшим не трапеции, так трапы, рисовали, загорали, минуя все запреты. Особенно лихие загорали на венских стульях-гнушках: задние ножки стула загнаны за ступени, передние зависли над городом, как копыта Медного всадника, и парят в пустоте.
— Лучше весной. Зимой холодно, на трапах лед, скользко.
— А на чердак?
— Там тоже весной лучше, в белые ночи, подсветка есть.
— Скоро практика преддипломная, потом диплом, некогда будет, так и не увижу.
Он как-то забыл, что ведь, действительно, должны однажды кончиться шесть лет жизни под куполом: казалось, происходящее вечно: натурные классы, прокуренные голубоватые коридоры, скульптуры на галереях, подачи проектов, вообще не выходишь дней пять, работая денно и ношно, всю ночь огромное здание плывет, полыхая оконным светом, сквозь сны соседних домов и садов. Казалось, этому Монмартру с Соляного переулка конца не будет; иди направо — услышишь гитару, выводящую Чакону Баха: налево — на зеркальной купеческой лесенке, деревянной, с перильцами резными, другая гитара в руках Мансура выводит: «Мир — лишь луч от лика друга, все иное — тень его», а чуть пройдешь по коридору, целый оркестр: сопелки, дудки, ударник с веником, поленом, бутылками и ящиками, контрабас из пустого чемодана, палки от швабры и веревки, наяривают скоморохи: «Ой, полным-полна моя коробушка...» Тут гордятся тройками по живописи, полученными за формализм — за подражание Петрову-Водкину, Сарьяну, или Сезанну, или Филонову; здесь своя мода, свой жаргон, свои герои, свои красавицы, свои легенды, а какими дивными красками, кистями, мастихинами, стеками, ластиками, какой чудной бумагой торгует карлик-продавец в ларьке под лестницей, сидя на высоком стульчике, как в баре, в неизменных доисторических очках и постреволюционной кепочке; а какие богини бегают по нескончаемым лестницам сросшегося воедино творения Месмахера, Гедике и Кракау! в ручках у богинь атрибуты: стеклянные, собственного изготовления, кубки, гипсовые модели немыслимых средств передвижения и несусветных станков; налегке плывут разве что прекрасные скульпторши, ибо их произведения неподъемны; скульпторши напоминают скульптуры, у них сонные глаза статуй. Текстильщиц всегда отличишь по щегольским самодельным шалям, цветастым и дивным нарядам. Слышится тут и мягкое хохляцкое «г», и оканье, и дзеканье; «Ты — человек без родины, Ашот, — шутливо говорит ашхабадский Бендер, Сатаров, Ашоту Ареляну, — родился ты в Армении, художественную школу закончил в Москве, теперь учишься в Ленинграде, да куда еще распределят!» — и слышит в ответ от невероятно серьезного и суперсамолюбивого Ашота: «Лучше быть без родины, чем из Ашхабада».
— Хорошо, весной, — сказала Люся, — ты мне обещал, да? ты не обманешь?
— «Никогда вы никого не обманули, я был из тех, кто так обманет вас», — запел Кайдановский.
— Ты пойдешь на маскарад?
Новогодний традиционный маскарад приближался неотвратимо.
— У меня костюма нет.
— Хочешь, я тебе сошью? Я себе уже сшила. Ты только придумай, кто ты будешь, ладно?
— А ты кто?
— Так я тебе и сказала. Сюрприз.
— Если будешь мне шить, я уже сюрпризом являться не буду...
— Во-первых, я не болтушка, во-вторых, всех всегда узнают, а, в-третьих, ты всегда сюрприз, то есть вечный сюрприз для всех вообще и для меня в частности.
— Вряд ли это комплимент, — сказал он.
— Конечно, нет. Это факт. Если придумаешь, забеги, только быстрей думай, за вечер я сшить не успею.
— Ваши-то, с текстиля и с мод, небось уже приоделись, вас хлебом не корми.
— Да. Нимфетка, факир, привидение, рабочий и колхозница Мухиной...
— Совсем рехнулись, — сказал Кайдановский, — весь вечер таскаться вечной парой с серпом и молотом. Надеюсь, молот будет бутафорский.
— Бутафорский, бутафорский, картон, жатый желудь, литая клячка.
— Прессованный каракуль, — вымолвил он ей вслед и двинулся к библиотеке.
На двери библиотеки красовалась табличка «Проветривание». Кайдановский сел на темную тяжелую скамью, напоминающую старинные скамьи из залов ожидания. Он разглядывал мраморные бюсты на галерее, каре колоннады вокруг мраморной центральной лестницы вестибюля Кракау; вместо потолка светился фонарь малого купола. Из боковой анфилады, ведущей к месмахеровскому куполу, возник явно направляющийся к Кайдановскому Русов по прозвищу Знаешь-ли-ты. Чеканным тяжелым неуклонным шагом Русов приближался. Поступил он в институт после армии и выглядел как излюбленный персонаж плакатистов: бдительный воин, красавец сталевар, комсомолец с целинных либо залежных. Честен был Русов до умопомрачения, то есть до полного идиотизма; говорят, что и с поста комсомольского секретаря института сместили его за разоблачения им начальства из райкома и обкома ВЛКСМ. Русов резал правду-матку в глаза всем и вся, постоянно боролся за правду, за идеалы, фотографировал курящих, пьющих и обнимающихся в общежитии, а также копии фресок Феофана Грека на стенах в комнатах, то есть религиозную пропаганду средствами искусства. В итоге с высокого поста, могущего положить начало комсомольской карьере, он вылетел, да в довершение оставили его на второй год; поговаривали — по наущению комсомольских старших товарищей, дабы пыл охладить: однако врали, Русов честно получил свою двойку по композиции, хотя и пытался обжаловать сию несправедливость; надо отдать ему должное, конструктор он был способный до чрезвычайности, дизайнерские решения его студенческих опусов отличались оригинальностью, остроумием, изобретательностью, хоть патентуй: вроде учиться бы на пятерки с плюсом; но по художественной части было у Русова не все в норме, последнюю свою курсовую выполнил он такими омерзительными колерами, что заведующего кафедрой чуть приступ эпилептический не хватил от ярко-фиолетовой русовской землечерпалки с грязно-зелеными дверцами и оранжевыми колесами. Русов так и не уяснил, чем завкафедрой недоволен. «Это отделение технической эстетики, — сказал декан, — вы понимаете, что такое эстетика?» — «А вы понимаете, что такое новизна конструкторской мысли?» — спросил Русов.