– Прошу ваше превосходительство спокойно следовать дальше. И не обращать внимания на дикие обычаи и дикое поведение боснийцев. Пожалуйста, продолжайте путь.
Колеблясь, не зная, что предпринять, Давиль чувствовал, как у него горит лицо и как, несмотря на холод, под мышками мокро от пота. Настойчивый шепот Давны был ему неприятен, казался назойливым и мерзким. Он давал понять, во что должна превратиться жизнь человека, приехавшего с Запада на Восток и навеки связавшего с ним свою судьбу.
А между тем невидимые женщины продолжали плевать из окон прямо на коней и всадников. Консул снова приостановился, но опять, повинуясь просьбам Давны и увлекаемый спокойной рысью свиты, двинулся дальше. Улица привела на базарную площадь с низкими лавчонками. На широких порогах-прилавках сидели турки – продавцы и покупатели, курили или торговали. Было такое впечатление, словно человек из жаркого помещения попал на холод: внезапно исчезли яростные взгляды, угрожающие жесты, показывающие, как неверному рубят голову, плевки и заклинания женщин. Вместо всего этого – неподвижные, суровые лица по обе стороны улицы. Давиль видел их будто сквозь неприятную пелену, дрожавшую перед его глазами. Ни один человек не прекратил работы или курения, не поднял головы, чтобы хоть взглядом удостоить торжественную процессию, – явление столь необычное! А некоторые из торговцев даже отворачивались, делая вид, что ищут на полках товар. Только людям Востока свойственно так ненавидеть и презирать и так проявлять свою ненависть и презрение.
Давна замолк и снова отъехал на положенное расстояние; для Давиля это чудовищное безмолвное презрение базара было не менее мучительным и оскорбительным, чем недавние бурные выражения ненависти. Наконец они повернули направо, и перед ними возникло большое и красивое белое здание Конака с фасадом из сплошных окон, обнесенное высокой стеной. На душе стало легче.
О мучительном пути, оставшемся позади, у Давиля надолго сохранилось воспоминание, неизгладимое, как дурной и вещий сон. Сотни раз в течение года придется ему при подобных обстоятельствах проделывать этот путь, ибо, чтобы попасть на прием, а их устраивали часто, особенно в неспокойные времена, надо было проезжать через турецкие кварталы и базар. Необходимо было держаться на лошади прямо, не смотреть по сторонам, не слишком задирать голову, но и не утыкаться взглядом коню между ушей, не выглядеть ни рассеянным, ни озабоченным, не улыбаться и не хмуриться, а быть серьезным, собранным и спокойным. Приблизительно такой не совсем естественный вид бывает у полководцев на картинах, когда они вперяют взор вдаль, поверх поля битвы, куда-то между дорогой и линией горизонта, откуда должна появиться верная и точно рассчитанная помощь. Долго еще турчата будут, подражая старшим, высовываться из ворот и плевать коням под ноги мелкими, частыми плевками, словно колдуя. Турки-лавочники все так же станут отворачиваться, делая вид, будто ищут что-то на полках. Кланяться будут только немногие евреи, которые случайно окажутся на дороге и не смогут избежать встречи. Бесчисленное количество раз придется проезжать верхом, сохраняя спокойствие и достоинство, внутренне содрогаясь от ужаса при всеобщем выражении ненависти и злобного равнодушия или при мысли о непредвиденной неприятности, которая ежеминутно может случиться. И при этом испытывая омерзение и к своей работе, и к такой жизни и судорожным усилием стараясь скрыть свой страх и свое отвращение.
Да и позднее, когда люди постепенно, с годами и событиями, привыкнут к присутствию иностранца и когда Давиль со многими познакомится и сблизится, первая торжественная поездка будет жить в его сознании как черный рубец от раскаленного железа, причиняющий боль, которая забывается и утихает очень медленно.
Торжественная процессия с грохотом миновала деревянный мост и очутилась перед огромными воротами. Послышалась беготня слуг, с шумом отодвинулись засовы, и ворота распахнулись настежь.
Так Жан Давиль ступил на подмостки, на которых ему предстояло почти восемь лет разыгрывать разные сцены всегда в одной и той же трудной и неблагодарной роли.
И несуразно широкие ворота еще много раз отворятся перед ним. И каждый раз ему будет казаться, что раскрывается огромная, отвратительная пасть, из которой несется зловоние от всего, что в этом большом Конаке живет, растет, поедается, испаряется и болеет. Он знал, что город и окрестности, которые должны были кормить визиря со всеми его присными, ежедневно поставляли в Конак около семисот пятидесяти окк различных продуктов и что все это раздается, раскрадывается и поедается. Он знал, что, кроме визиря и его близких, в Конаке находятся одиннадцать сановников, тридцать два стражника и еще столько же, если не больше, бездельников и блюдолизов турок и христиан – поденщиков и служащих. Да сверх того бесчисленное множество лошадей, коров, собак, кошек, птиц и обезьян. И всюду ощущался тяжелый и тошнотворный запах масла и сала, от которого непривычного человека мутит. После каждого посещения визиря этот въедливый запах преследовал Давиля в течение целого дня, а одна мысль о нем вызывала тошноту. Казалось, весь Конак пропитан им, как церковь ладаном, и не только люди и одежда, но и все предметы и стены.
Теперь, когда таинственные ворота распахнулись перед впервые, отряд мамелюков нарушил строй и спешился, а Давиль с маленькой свитой въехал во двор. Первый узкий двор тонул в полумраке, так как над ним во всю ширь нависал верхний этаж дома. За первым двором находился другой – открытый, с колодцем, заросший по бокам травой и цветами. В глубине его за высокой глухой оградой находился сад визиря.
Все еще взволнованный тем, что довелось пережить, проезжая через город, Давиль теперь был смущен шумными проявлениями любезности и торжественным почтением, которыми его встретила в Конаке целая толпа ичогланов и сановников. Все они, толкаясь, суетились вокруг него с живостью и проворством, не свойственными западному церемониалу.
Первым приветствовал консула тефтедар (заместителя визиря – Сулейман-паши Скоплянина – не было в Травнике). За ним шли силахдар, чохадар, хазнадар, мухурдар, а сзади них толпились служащие неопределенных чинов и званий. Некоторые, склонив головы, бормотали непонятные слова приветствий, другие кланялись, раскинув руки, и вся эта масса людей направлялась к большому залу, где собирался диван. В толпе ловко и бесцеремонно пробирался высокий черный Давна, грубо расталкивая тех, кто преграждал ему путь, распоряжаясь и приказывая гораздо более громко и вызывающе, чем это требовалось. Давиль, очень взволнованный, но внешне спокойный и полный достоинства, казался самому себе похожим на святого с католических картин, которого сонм трепетных ангелов возносит на небо. Его и верно как бы внесли в этой давке по нескольким широким ступеням, которые вели со двора в помещение дивана.
Это был просторный полутемный зал на первом этаже. На полу ковры. Кругом диваны, покрытые сукном вишневого цвета. В углу возле окна – подушки для визиря и гостя. На стене вместо картины эмблема султана – золотая монограмма на зеленой бумаге. Под ней сабля, два пистолета и красная порфира – дары Селима III[9] своему любимцу Хусрефу Мехмед-паше.
Во втором этаже над этим залом находился другой такой же зал, хуже меблированный, но посветлее. Тут диван заседал только в летнее время. Две стены зала представляли собой сплошные окна; отсюда с одной стороны открывался вид на сады и крутые склоны с лесами, а с другой – на Лашву и базар за мостом. Это и были те «стеклянные окна», воспетые в сказках и песнях, подобных которым не было во всей Боснии; Мехмед-паша купил их на свои деньги в Австрии и вызвал специального мастеранемца, чтобы их врезать. Сквозь окна гость, сидя на подушке, мог видеть открытую веранду и на сосновой балке под крышей гнездо, откуда слышалось щебетание и торчала солома, и наблюдать, как быстро прилетает и улетает осторожная ласточка.
Приятно было посидеть у этих окон. Тут всегда было много света, зелени, цветов, дул легкий ветерок, слышался шум воды, щебетание птиц, был и покой для отдыха, и тишина для размышлений или переговоров. Тут же выносились или одобрялись многие тяжкие и страшные решения, но все, что здесь обсуждалось, выглядело как-то легче, яснее и человечнее, чем когда это делалось в нижнем зале.