Подходил клиент, больной или кто-то из его родственников, садился на край порога и говорил, что у него болит. Мордо сквозь густую черную бороду и усы невидимыми губами шептал свое мнение, давал лекарство и получал деньги. Втянуть его в разговор не было никакой возможности. Даже больным об их болезни он сообщал только самое необходимое. Выслушав их терпеливо, безмолвно глядя при этом темными глазами из зарослей волос, в которых не было ни единого седого, он на все их заявления неизменно отвечал одними и теми же, раз и навсегда установленными фразами, а последней была: «В моей руке лекарство, а в божьей – здоровье». На этом он прекращал всякий дальнейший разговор и объявлял, что клиент либо должен взять товар и заплатить, либо положить на место – «полюбовался, и хватит».
– Да возьму, как не взять; я и отраву бы взял, – плачется больной, которому хотелось пожаловаться и поговорить не меньше, чем получить лекарство.
Но Мордо неумолим. Завернув лекарство в синюю бумагу, он кладет его перед больным и сразу же возвращается к тем мелким делам, которые бросил с приходом клиента.
В базарный день перед лавкой Мордо – целая толпа крестьян и крестьянок. Один сидит возле хозяина и шепчется с ним, а остальные стоят на улице и ждут. Приходят за лекарствами или приносят травы для продажи, тихо переговариваются, торгуются, объясняются, уходят и вновь возвращаются. И только один Мордо неподвижно сидит на своем месте, холодный и молчаливый.
Особенно шумливы и привередливы пожилые крестьянки, пришедшие за очками. Сначала они долго рассказывают, как еще недавно могли вдевать нитку и в самое маленькое ушко, но с зимы, после простуды, что ли, у них все перед глазами начало подергиваться мутью, так что и вязать стало трудно. Мордо поднимает глаза на сорокалетнюю женщину, у которой уже естественно начинает слабеть зрение, прикидывает ширину лица и толщину носа, вытаскивает из черной круглой коробки очки в железной оправе и надевает их на глаза крестьянки. Женщина сперва смотрит на свои руки, поворачивая их то кверху ладонями, то книзу, затем на клубок шерсти, который ей подает Мордо, спрашивая: «Видишь? Не видишь?» И все это сквозь зубы, еле слышно.
– Вижу, хорошо вижу: шерсть, но далеко где-то, словно в глубине базара, – говорит крестьянка нерешительно.
Мордо вытаскивает другие очки и скупо бросает: «Лучше?»
– И да и нет. Теперь вроде туман какой-то перед глазами, не то дым, не то…
Мордо спокойно вынимает третью пару очков, последнюю. Крестьянка должна примерить и либо купить, либо – «полюбовалась, и хватит». И ни за какие деньги Мордо продолжать разговор не станет.
Затем приходит другой пациент, костлявый, худой и бледный крестьянин с гор, из села Пакларева. Мордо чуть слышно, с испанским акцентом спрашивает, что у него болит.
– У меня под ложечкой вот тут вроде уголька, пошли тебе бог здоровья, жжет да жжет… – говорит крестьянин, тыча пальцем в середину груди; ему хочется подробнее рассказать о своей боолезни, но Мордо прерывает его сухо и решительно:
– Тут нет ничего, тут не может болит. Крестьянин уверяет, что болит как раз в этом месте, но все-таки подвигает палец чуть вправо.
– Но болит же… Как бы сказать? Болит, во как. Тут начинает, а потом как пойдет гулять боль, прости господи, как пойдет гулять…
Наконец отчасти больной начинает сдаваться, отчасти Мордо, и они сообща уточняют место, где боль бывает более или менее постоянно. Тогда Мордо, кратко и деловито расспросив, есть ли у него в саду рута, приказывает растереть эту траву в миске, добавить немного меда, всыпать туда порошок, который он ему даст, и из всего этого скатать на ладони три шарика и проглотить их до восхода солнца.
– И так каждое утро, восемь дней подряд, с пятницы до пятницы. И пройдет и болезнь, и боль. Давай два гроша. И будь счастлив.
Крестьянин, который до сих пор широко пялил глаза, стараясь запомнить указания, вдруг забывает обо всем, даже о боли, из-за которой пришел, и хватается за то место, где у него запрятан холщовый кошелек с деньгами. И начинает мучительно медленно, со вздохами вытягивать его, развязывать и пересчитывать и наконец с болью в сердце расплачивается.
И снова Мордо сидит, маленький и неподвижный, склонившись над новым клиентом, а крестьянин медленно покидает базар и вдоль потока идет в свое горное село Пакларево. С одной стороны груди – неутихающая боль, с другой – порошок Мордо, завернутый в синюю бумагу в кармане. А все его существо испытывает другую, особую боль – сожаление о деньгах, которые, по всей видимости, выброшены зря, боль от недоверия и страха, что его обманули. Так идет он прямо на солнечный закат, ничего не замечая, углубленный в себя, потому что нет на свете более печального и растерянного существа, чем больной крестьянин.
Но был один посетитель, с которым Мордо разговаривал дольше и внимательнее, не боясь потерять несколько лишних минут или слов. Это был монах Лука Дафинич, более известный под прозвищем Лекарь. Лука работал и дружил еще с отцом Мордо, Давидом, и вот уже двадцать лет был неразлучным другом Мордо и его коллегой по профессии. (Когда он был моложе и служил по разным приходам, он при всяком удобном случае приезжал в Травник и сейчас же направлялся в лавку Мордо, а уж потом только посещал священника в Долаце.) И на базаре давно привыкли наблюдать, как Мордо и фра Лука, склонив друг к другу головы, шептались о чем-то и разглядывали травы и лекарства.
Лука Дафинич был родом из Зеницы, но еще ребенком, когда вся его родня перемерла от чумы, его привезли в монастырь в Гуча-Гору. Тут, с короткими перерывами, он и провел весь свой век среди лекарств, медицинских книг и приборов. Его келья была заставлена горшочками, кувшинами и коробками, а на стенах и потолке в мешочках или пучках развешаны сушеные травы, веточки и коренья. На окне – большой сосуд чистой воды с пиявками и другой, поменьше, со скорпионами в растительном масле. Рядом со скамьей, покрытой старым, прожженным, закапанным и заштопанным ковром, стоял глиняный мангал; на нем всегда кипел котелок с травами. По углам и на полках были разложены куски редкого дерева, мелкие и крупные камни, шкуры и рога животных.
Но при всем этом в келье было всегда чисто, проветрено, приятно и чаще всего пахло можжевеловыми ягодами или мятным чаем.
На стене три изображения – Гиппократа, святого Алоизия Гонзаги и неизвестного рыцаря в латах,[42] с забралом и большим султаном на головном уборе. Откуда у фра Луки этот портрет и на что он ему был нужен, так никто никогда и не мог узнать. Однажды, когда турки производили осмотр монастыря и, не найдя ничего подозрительного, придрались к портрету, им сказали, что это какой-то султан. Начался спор – разрешается ли вообще писать портреты с султанов, но так как изображение уже совсем выцвело, а турки были неучи, то дальше этого дело не пошло. Поскольку портреты висели тут уже больше половины человеческой жизни и никогда не были очень ясными, то со временем совершенно выцвели, так что святой Алоизий походил на Гиппократа, Гиппократ на «султана», а «султан», плохо отпечатанный на рыхлой дешевой бумаге, вообще уже ни на кого не походил, и только фра Лука хорошо различал и саблю, и шлем, и воинственный взгляд, сверкавший пятьдесят лет тому назад.
Еще совсем молодым богословом фра Лука проявлял склонность и способности к медицине. Видя это и зная, как велика нужда в хорошем, искусном враче и в народе и среди монахов, тогдашнее начальство послало молодого монаха в медицинскую школу в Падую. Но на следующий же год, в результате перемен, новые монастырские власти из противоположного лагеря нашли, что для фра Луки это неудобно, а для ордена слишком дорого, и вернули его в Боснию. Через год вновь выбранное прежнее начальство вторично послало молодого монаха в Падую кончать «врачебные науки». Но еще через год власть в монастыре снова захватила противная партия, уничтожила все прежние начинания и в числе прочего со злорадством вернула фра Луку из Падуи в Гуча-Гору.