Вот мы и хотим, чтобы об этом знали там. Чтобы наши имена не были забыты в том светлом и лучшем мире, который постоянно окутывается мраком и рушится, постоянно перемещается и меняет название, но никогда не гибнет и всегда где-то и для кого-то существует, чтобы этот мир знал, что он живет у нас в душе, что мы и здесь по-своему служим ему, чувствуя себя слитыми с ним, хоть и навсегда и безнадежно оторванными.
И это не тщеславие, не пустое желание, это действительная потребность и искренняя просьба».
Вот что приблизительно сказал бы Соломон Атияс в час, когда французский консул готовился навсегда покинуть Травник, передавая ему для поездки с трудом накопленные дукаты. Это или что-нибудь в таком роде. Однако все это не было вполне и отчетливо осознано Атиясом и еще менее подготовлено для высказывания, а таилось в нем как нечто живое и значительное, но невысказанное, невыраженное. Да и кому в жизни удается выразить свои лучшие чувства и сокровенные желания? Никому, почти никому. Тем более не мог их выразить травницкий торговец кожами, испанский еврей, не умеющий как следует объясняться ни на одном языке; но если б даже он знал их все, он не извлек бы из этого никакой пользы, потому что ему еще в колыбели запрещали громко плакать, и тем паче в жизни не разрешали говорить свободно и открыто. Вот почему трудно было уловить смысл того, что он хотел сказать, и почему, расставаясь с французским консулом, он заикался и дрожал.
Если создавать и приводить в порядок хозяйство трудно и требует времени, как подъем в гору, то ликвидация учреждения или дома идет быстро и легко, как спуск под гору.
Давилю прислали ответ из Парижа гораздо скорее, чем можно было ждать. Он получил трехмесячный отпуск и разрешение выехать с семьей немедленно, передав управление консульством Давне. Вопрос о ликвидации генерального консульства в Травнике будет решен по приезде Давиля в Париж.
Давиль попросил аудиенции у визиря, чтобы сообщить ему о своем отъезде.
У Али-паши был вид больного человека. Держался он с Давилем необыкновенно любезно. Очевидно, ему было уже известно о ликвидации консульства. Давиль подарил визирю охотничье ружье, а тот ему – плащ на меху; это означало, что визирь считает отъезд Давиля окончательным. Они простились как два человека, по горло занятые своими заботами, которым нечего сказать друг Другу.
В тот же день Давиль послал фон Пауличу в подарок ружье, ценный штуцер немецкой работы, и несколько бутылок ликера Martinique. В пространном письме он сообщал ему, что на днях покидает с семьей Травник, отправляясь «в длительный отпуск, который, бог даст, превратится в постоянный». Давиль просил дать ему визы и рекомендательные письма для австрийских пограничных властей и для коменданта карантина в Костайнице.
«Мне хотелось бы, – писал далее Давиль, – чтобы договор, который сейчас заключается в Париже,[79] обеспечил народам мир, долгий и разумный, каким был Вестфальский, чтобы он гарантировал долголетний отдых нынешнему поколению. Надеюсь, что наша большая европейская семья, примирясь и объединившись, не будет больше являть миру печальный пример раздора и несогласия. Надеюсь на это и хочу этого. Вам известно, что я придерживался этих принципов и до последней войны, и во время нее, придерживаюсь их и сейчас более чем когда-либо».
«Где бы я ни был, – писал Давиль, – куда бы ни забросила меня судьба, никогда не забуду, что в варварской стране, в которой мне довелось жить, я встретил самого просвещенного и самого любезного человека в Европе».
Закончив так письмо, он пришел к решению уехать, не прощаясь с фон Пауличем. Он чувствовал, что из всех предстоящих трудностей самой большой было бы увидеть победоносное выражение на спокойном лице подполковника.
Извещая дворцовую канцелярию о намеченной ликвидации французского генерального консульства в Травнике, фон Паулич предложил немедленно упразднить и австрийское генеральное консульство. Нужда в нем отпадает не только потому, что французы не будут действовать в этих краях, но и по той причине, что, судя по всему, в Боснии начнутся волнения и открытая борьба между визирем и бегами. Все силы и все внимание уйдут на эту борьбу, а потому никакие выступления против австрийской границы в ближайшее время угрожать не будут. А о боснийских неурядицах Вена сможет быть прекрасно осведомлена через монахов или специальных агентов.
К своему предложению фон Паулич присоединил копию письма Давиля. В том месте, где Давиль так лестно о нем отзывался, консул приписал: «Я и раньше неоднократно имел случай отмечать бурное воображение господина Давиля и его склонность к преувеличениям».
Всю вторую половину летнего дня Давиль провел с Давной, приводя в порядок бумаги и давая ему указания.
Давна был мрачен, как всегда, на скулах у него играли желваки. Сына его решено было отправить на службу в посольство в Стамбул. Давиль обещал заняться в министерстве этим делом, затянувшимся вследствие столь значительных перемен во Франции. Всецело занятый мыслями о сыне, красивом и умном молодом человеке двадцати двух лет, Давна уверял, что завершит ликвидацию консульства наилучшим образом и вывезет все до последнего пера и клочка бумаги, даже под угрозой смерти.
Не закончив всего днем, они продолжали работу и после ужина. Давна ушел только около десяти часов.
Оставшись один, Давиль оглядел полупустую комнату, освещенную лишь одной свечой и тонувшую во мраке. Занавеси с окон были сняты. На белых стенах светлыми пятнами выделялись те места, где до вчерашнего дня висели картины. В открытое окно доносился шум реки. На обеих турецких башнях пробили часы – сперва на ближней, а потом, словно отклик, на дальней, в нижней части базара…
Консул был утомлен, но возбуждение, как некая сила, поддерживало в нем бодрость, и он продолжал приводить в порядок свои личные дела.
В картонной папке, перевязанной зеленой ленточкой, лежала рукопись эпоса об Александре Великом. Из двадцати четырех задуманных песен было написано семнадцать, да и те оставались незаконченными. Раньше, описывая походы Александра, Давиль постоянно видел перед собой «генерала», но теперь, вот уже больше года, с тех пор как он пережил как личную судьбу падение живого завоевателя, ему уже трудно было писать о возвышении и падении давно умершего героя своего эпоса. Перед ним лежало начатое произведение, которое и логически и исторически представлялось теперь абсурдным: Наполеон прошел огромную дугу своего восхождения и падения и снова очутился на земле, а Александр еще витал где-то, покоряя «сирийские ущелья» около Исоса.
Давиль часто испытывал мучительное желание продолжить свое произведение, но каждый раз ясно чувствовал, что вдохновение его иссякает при приближении к реальным событиям.
Тут же хранится и отрывок из трагедии о Селиме III, начатой в прошлом году после отъезда Ибрагим-паши и основанной на долгих разговорах с визирем о просвещенном и несчастном султане. Тут были и все поздравления и послания в стихах, написанные Давилем по поводу торжеств и юбилеев разных лиц и режимов. Жалкие стихи, посвященные неудавшимся событиям или личностям, которые сегодня значили меньше, чем покойники.
И, наконец, пачки счетов и личных писем, перевязанные веревочкой, пожелтевшие и обтрепанные по краям. Стоило развязать пакет, как бумаги рассыпались в прах.
Некоторые были написаны более двадцати лет назад. Отдельные письма Давиль узнал с первого взгляда. Вот правильный и твердый почерк одного из его лучших друзей, Жана Вильнева, который в прошлом году скоропостижно скончался на пароходе по пути в Неаполь. Письмо написано в 1808 году в ответ на какое-то озабоченное послание Давиля.
«…Поверьте, мой дорогой, что ваши заботы и черные мысли не имеют под собой никакой почвы. И теперь меньше чем когда-либо. Великий и исключительный человек, ныне управляющий судьбами мира, создает основы лучшего и постоянного порядка на грядущие времена. А потому мы можем вполне ему довериться. Он – лучшая гарантия счастливого будущего не только каждого из нас, но и наших детей и внуков. Итак, будьте спокойны, дорогой друг, как спокоен я, а мое спокойствие зиждется на ясном сознании вышеизложенного…»