«Листьям древесным подобны сыны человеков…»
– Пожар помнишь? – спросил владыка в своей излюбленной манере: резко меняя тему разговора и предоставляя собеседнику со всей торопливостью догадываться – о чем вдруг зашла речь?
– Помню, владыка.
Отец Георгий сразу понял, какой пожар имеется в виду. Знаменитый, можно сказать, прославленный пожар, когда горела нижняя Трех-Святительская церковь, где располагалась архиерейская усыпальница. Именно тогда началось массовое паломничество в монастырь, к праху святого Мелетия – огонь, принудив распаяться жестяной гроб, оставил невредимым внутренний, парчовый покров, где пребывал в целости прах святого.
– Чудо Господне тогда случилось, отец Георгий. Чудо! Редко такое бывает, редко… Особенно по нашим временам: темным, стервозным. Ныне иереи корыстолюбивы, причетники ни устава, ни катехизиса толком не знают! Ассигнации берут, это правда; иной требует свою камилавку серебряными рублевиками набивать! Веришь, вчера одного мерзавца ударил собственноручно! – клобук с него сбил, рожу раскровянил…
Владыка помолчал, хмурясь.
– После в ноги к нему пал: прости грех увлечения гневом… Простил, собака! А как было бы славно, чтоб иерей от архиерея без колебаний все добродетели на себя перенимал: и ученость, и святость, и знания божественные!.. Чтоб из дурака – мудрец, из подвергаемого соблазнам – схимник! Чтоб рукоположение принимал вкупе с верой и знаниями! Царствие Господне настало бы на земле! Что скажешь, отец Георгий?
– Ничего не скажу, владыка. Сами ж велели: «Молчать будем». Вот и молчу.
– Ну да, ну да… молчун ты!.. Зову я тебя, зову, а тебе все как с гуся вода…
Отец Георгий, епархиальный обер-старец при Харьковском Е. И. В. Великого Князя Николая Николаевича облавном училище, наклонился.
Поднял и себе один лист.
Кленовый.
I. Рашка-княгиня, или Марьяж с петлей на шее
Посему ходи путем добрых, и держись стезей праведников… а беззаконные будут истреблены с земли, и вероломные искоренены из нее.
Книга притчей Соломоновых
А сегодня тебе приснилось повешение.
Твое.
Как обычно, вокруг не было ни души. Да и самого «вокруг» – тоже. Только сизый, похмельный вечер, только ступеньки, ведущие на эшафот, – раз, два, три… Восемь, девять… вот и нет ступенек; только рука на твоем плече. Ведет, направляет. Ноги (босые! почему?!) ощущают под собой дощатый помост. Остановись, мгновенье! Княгиня, остановись! постой чуть-чуть на хрупкой преграде люка, на корочке льда, затянувшего полынью на исходе февраля, – еще миг, и омут разбежится кругами ада, увлекая грешную душу в путь обреченных.
Пеньковое ожерелье, натертое казенным варавским мылом, гадюкой обвивает шею; мочку левого уха противно щекочет узел.
Из узла торчат колючие ниточки.
Ты без капюшона, без этой последней милости, позволяющей жертве сломать шею и уйти почти сразу, нежели много дольше умирать от удушья.
Впрочем, тебе все равно.
Даже в каком-то смысле радостно: сейчас откроется люк, а значит, откроется правда – что там?
Словно вняв мольбе твоей радости, крышка люка проваливается вниз, слитный вой толпы оглушает («А-а-ах-х-х-х!.. А-а-а…»), и ты летишь, летишь, летишь в бездну с обрывком веревки на шее – смешной, страшный, безнадежный флаг бывшей жизни.
«Что за страна! – ворчит над ухом кто-то. Он всегда ворчит, когда тебе снится повешение; он брюзга и циник, этот странный кто-то, слишком часто называющий себя просто «я». – Проклятая страна! Повесить – и то не могут как следует!..»
Впрочем, тебе все равно.
А невидимая рука, еще миг назад сжимавшая твое плечо, рвет в вышине обертки карточных колод, и вслед тебе, в пасть бездны, сыплются крылышки тропических бабочек, атласные листья, цветной снегопад: алые ромбы, багряные сердца, аспидно-черные острия пик и кресты с набалдашниками по краям…
Красное и черное.
Кровь и угли.
* * *
…проснулась.
Простыни, нагретые за ночь, сбились вокруг в тесное, уютное гнездышко. В таком и подобает спать солидной даме, женщине… ну, скажем, средних лет; человеку с положением в обществе.
А мужу подобает спать в отдельной спальне, что, собственно, муж и делает.
Помнишь, Княгиня? – ты лежала с открытыми глазами, глядя в потолок. Алебастровая белизна казалась экраном модного синематографа «Меркурий»: сейчас невидимый механик (невидимый? опять?!) запустит свою машинерию, волшебный луч прорежет мрак, и начнут бежать по чистому полю: дни, годы, друзья, враги…
Подумалось невпопад: сегодня Феденька должен вернуться из Полтавы. Непременно заедет сюда, в Малыжино. Непременно. Похвастаться: фабрикант Крейнбринг, известный меценат, обещался субсидировать издание нового сборника стихов Федора Сохатина. За малую мзду – упоминание фамилии Крейнбринга на титульном листе, да еще посещение модным поэтом салона госпожи Крейн-бринг.
Небось ворчать станет Феденька: надоели. Влажные глаза поклонниц – надоели; рукоплескания – надоели; «Автограф! весьма обяжете!..» – хуже горькой редьки.
Лжет господин сочинитель. И сам знает, что лжет.
Он без этого жить не может.
Ты ведь сама видела, Княгиня: филармонический зал, ряд за рядом, встает, захлебывается овацией, и высокий мужчина во фраке кланяется на авансцене, прикладывает ладонь к сердцу, а лицо у мужчины – не лицо, зеркало.
Отражается в зеркале многоликий зал.
Наполняет душу всклень, с краями.
Дрогни – прольешь.
«Бис! браво!.. Господа! господа! – второй Надсон!..» А Феденька смотрит в кипящую бездну, в голодные глаза тех, кто готов вознести его на гребне волны, перед тем как обрушить в забытье; смотрит властно, с беззвучным приказом, и бездна затихает неофитом у ног пророка, едва спокойный голос с легкой хрипотцой начинает – мимо нот, лишь слегка поддерживая себя ритмом гитары:
– Внемли тоске в ночной тиши
Пустого сада.
Она – отрада для души,
Она – награда
За все смешные мятежи,
За все святыни,
За горечь лжи, за миражи
В твоей пустыне…
Ты сидела в ложе, уронив руки на бархат обивки; Княгиня, ты не понимала, искренне недоумевала: откуда? Тебе ведь так не суметь, правда?! – вскользь, отстранясь ото всех и вся; чуть старомодно, позволяя себе больше, чем положено нынешним Пьеро с лицами, уставшими от лжи и пудры, с их отточенными ассонансами, парадоксами рифм, превращающих стихи в оргию созвучий… Немного это походило на манеру Фиры Кокотки, твоей крестной, восемь лет назад умершей в Женеве от апоплексического удара: придыхание в конце строк, смешное, слегка напоминающее волчий вой, но в то же время жутковатое – пауза, и до боли в висках вслушиваешься: неужто впрямь – волки… стая по следу…
…За ужас помыслов благих —
Щебенки Ада;
За трепет пальцев дорогих,
За боль распада…
После концертов он смеялся, шелестя в уборной цензорскими справками «касательно естественных причин успеха, а также отсутствия эфирного воздействия». Джандиери к этим справкам не имел касательства: честно заработаны. Ты это знала лучше прочих – ученик до выхода в Закон не имеет права на «эфир», а решившись самовольно, без надзора и присутствия рядом крестного, будет по меньшей мере три недели страдать бледной немочью.
Да, ты знала.
Что же он сможет, друг Феденька, когда Закон откроет ему свои двери?!
И кого видишь ты, глядя сквозь него: себя? да, себя… немного – Фиру… но почему – кого-то еще?
Многих? разных?
Разве так бывает?!