И вот теперь, когда впервые за долгое время перед ним встала, действительно серьезная задача, он вдруг ощутил, что не в состоянии воспринять ее, как бывало раньше, словно сигнал тревоги, сразу мобилизующий все его способности. Он воспринимал все это отвлеченно, словно плохую книгу, события я герои которой не волнуют, не вызывают никаких чувств, не задевают и забудутся раньше, чем будет перевернута последняя страница, если достанет равнодушия добраться до нее. Он почувствовал это и испугался.
Но как это свойственно большинству людей, интуитивно догадываясь о размерах беды, Акимов почти сразу стал утешать себя тем, что на самом деле беда эта меньше, чем ему представляется, а может быть, ее и совсем нет, и он просто фантазирует под влиянием настроения, усталости, новых сегодняшних впечатлений, которые нельзя было назвать радостными – к всем этаж лишь усугубляет и усталость, и плохое настроение. Если бы все это происходило раньше, он выпил бы водки, чтобы отвлечься и перескочить рывком на что-то другое. Но он давно уже дал себе слово, и честь не позволяла ему нарушить его, даже если обстоятельства, как могло показаться, оправдывали бы такое нарушение. Оправдания такого рода нужны слабым, считал он. А себя, как это делает подавляющее большинство людей вообще, он относил к сильным. Но отвлечься надо было.
Он поднял глаза. Необычная пара за тем столиком распалась: мужчина сидел, а женщина исчезла. Акимову стало грустно, как если бы он знал, что пребывание этих людей вместе – правильно и естественно, а разделение – неправильно и что-то нарушает, расшатывает какой-то, неведомый Акимову, устой. Грустно, словно что-то отняли не у того печального (но не грустного) человека за столиком, а у самого Акимова. Но тут смолк оркестр, и он увидел ее – другой мужчина провожал ее к столику. Значит, ока просто танцевала. Сейчас он видел ее в полный рост и подумал, что в фигуре ее и во всем облике было что-то вызывающее, а выражение лица противоречило этому, в нем была странная одухотворенность, словно она только пребывала в некоем творческом порыве, а не просто топталась з ресторанной толчее в паре со случайным партнером. Акимов подумал именно так, потому что не любил танцевать. И подумав так, он встал, одернул китель и направился к тому столику, потому что снова заиграл оркестр, и надо было успеть пригласить ее, пока не перехватили другие.
* * *
VIII
Не знаю, почему я сделал это. Можно было найти сто объяснений, и ни одно их них не исчерпывало бы сути до конца. Наверное, самым правильным будет сказать, что ощущение, заставившее меня, танцора лишь по крайней необходимости, встать и пойти – ощущение это было сродни тому, какое возникает, когда присутствуешь при каком-то единственном, уникальном событии, и невольно хочешь к нему приобщиться, чтобы когда-нибудь сказать себе: я тоже был там, и я в этом как-то участвовал. В этом желании не было ничего от плоти, от того чувства, с которым, проголодавшись, смотришь на красивые ножки и представляешь все остальное. Скорее тут было желание войти и сделать несколько шагов в другом мире, где нет взрывчатки, подземелий, службы; мне почему-то показалось, что мир этот сейчас находится где-то совсем рядом.
Я шел жалел, что чувствую себя нынче не самым достойным образом, и что она не знает меня таким, каким я бываю в свои лучшие минуты. И опять-таки: я жалел об этом не потому, что мне хотелось бы произвести наилучшее впечатление на женщину, чтобы потом попытаться использовать это впечатление для своих, простых и обычных для одинокого мужика, целей, Я переживал что-то вроде неловкости за то, что представляю ее взору зрелище менее эстетичное, чем могло бы быть, как если бы она имела полное и абсолютное право смотреть только на красивые вещи – и ни на какие других. Пока я преодолевал несколько метров, что разделяли наши столики, она смотрела на меня, угадав мое намерение – смотрела с иронией и без особой доброжелательности. Я подошел, щелкнул каблуками и обратился, как положено, к ее спутнику; и вдруг мне страшно захотелось, чтобы он отказал мне, не разрешил; захотелось, словно бы я, пригласив ее, взваливал на себя какую-то тяжелую работу с высокой степенью ответственности, – работу, от которой надо бы отказаться, а не напрашиваться на нее самому… Однако он не отказал мне; он набивал в тот момент трубку, поднял глаза и лишь кивнул. Женщина встала, улыбаясь мне, в улыбке был какой-то странный вызов. Отступать было нельзя.
Современная манера танца для таких, как я, удобнее: меньше вероятности наступить партнерше на ногу. Однако этих танцев я не любил – и не потому, что, как многие считают, армия в таких вопросах консервативна. Просто в дни моей молодости танцевали иначе, и в этом, по-моему, был немалый смысл: и в семье, и в танце тогда главным была тесная связь между двумя людьми, а теперь и тут, и там каждый из них превыше всего ценит свое право делать совершенно не то, что в данный момент делает другой. На мое счастье, оркестр играл сейчас что-то медленное, и я взял ее за руку, положил другую ей на спину. Впрочем, не положил. Как ты поддерживаешь женщину правой рукой, имеет немалое значение: можно сразу, крепко, плотно прижать ладонь и привлечь женщину поближе к себе, как бы говоря: «Да, я этого хочу, я настойчив, и ты уступишь». Можно – иначе. Я сделал так, как мне представлялось самым правильным: лишь слегка прикоснулся к ее спине ребром ладони. Ее веки дрогнули, она чуть улыбнулась: поняла и оценила. Да и что удивительного?
Танцевать можно молча, но это, я думаю, лишь после того, как все уже сказано словами (если собственно языком танца человек владеет далеко не в совершенстве). Поэтому я сказал:
– Я заметил вас сразу. – Это вряд ли удивило ее, скорее она не поверила бы обратному. Начало вышло достаточно банальным, надо было спешить. – Сначала мне подумалось: вот женщина, созданная на нашу погибель. – Тоже не бог весть как оригинально, но тут я намеренно сказал «мне подумалось» вместо «я подумал» – такой оборот речи уже говорит кое-что о человеке; это она поняла тоже. – Но потом усомнился: может быть, не на погибель, а на спасение?
Выражение ее немного усталого лица, до сих пор ясно означавшее: "Танцую с вами, потому что мне нравится танцевать, и потому, что отказать было бы невежливо, но только не подумайте, что вы во мне вызвали хоть малейший интерес, – выражение это изменялось, и она взглянула на меня с любопытством. Но где-то было во взгляде и другое: «Милый мой, все эти подходцы я давно знаю»,
– И спасать вас надо, конечно, любовью?
Танцевал я достаточно однообразно, без фантазии.
И в этом тоже чувствовал себя виноватым: она, безусловно, заслуживала лучших партнеров. Но если бы я стал думать о фигурах танца, то не смог бы думать о своих словах. А они почему-то казались мне важнее.
– Любовью? Смотря как понимать… Где-то сказано: «Красота спасет мир», – у Достоевского, кажется? Не любовью, как действием, а самим пониманием того, что такое чувство действительно существует на свете, что оно – не выдумка и не иллюзия. Нет, дайте досказать. Я не собираюсь приставать к вам, просить телефон и назначать свидание, Любовь – двоякое существо, сильное своей плотской стороной, но неодолимое духом. Не обижайтесь, но издали вы показались мне плотью.
– А теперь – духом? – Она улыбнулась.
– И тем, и другим. Духом – не слабее. Наверное, именно такому сочетанию надо поклоняться, если поклоняешься любви.
– Мужчину, понимающего это, встречаешь редко. Особенно…
– Особенно в армии, хотите вы сказать?
– Нет, почему же… Особенно теперь, когда мужчины жалуются, что эмансипация отняла у них все права и радости жизни.
– Эмансипация? Но женщина властвовала всегда – среди настоящих мужчин, во всяком случае. Ей всегда поклонялись.
– И вы тоже?
– Боюсь, что у меня до сих пор это не получалось. Не знаю, почему. Может быть, не встречалось женщин, достойных того?