— И все же ты не сказал…
— Я отправил ее в Каудрей, чтобы она родила там своего ублюдка. Видишь, мне тоже не чуждо сострадание. Вообще-то я очень даже великодушен.
— Да-да, я знаю. А потом? Гарри пожал плечами:
— Ну, вообще-то у меня тогда были и другие дела. Например, такой пустячок, как война с испанцами и его преосвященством в Кале. Было уже просто не до нее. Она же словно растворилась в воздухе, попросту исчезла из жизни. Порой я даже задаюсь вопросом, а не приснилось ли мне все это. Но потом припоминаю это дивное смуглое тело, этот округлый холмик, что становился все выше и выше день ото дня. Слушай, да забудь ты ее. Давай будем считать ее просто частью нашей болезни. И велим принести нам немного вина. Клянусь, я уже чувствую себя совершенно здоровым.
Но выпить вина им так и не пришлось. На звон колокольчика, стоявшего на столике у кровати Гарри, в спальню ворвались трое лекарей, решительно настроенных против тезиса про Wein, Weib und Gesang. Уильяму было позволено навестить больного через день-другой с тем условием, что он не станет волновать его так сильно, как на этот раз. Нет, вы только посмотрите, он впустил в комнату свет и свежий воздух!..
— Да, я понимаю, — ответил Уильям, наблюдая за слугами, призванными в господские покои специально для того, чтобы восстановить прежний душный полумрак. — Свет и свежий воздух — величайшие враги человечества.
Дни становились все холоднее и короче. Гарри хоть и медленно, все же поправлялся, и вместе с тем возрождалась их с Уильямом прежняя дружба. Но будет ли она такой, как прежде, сохранится ли в ней это весеннее ликование? Ведь перед Уильямом был уже не юнец, а мужчина, который к тому же успел подхватить настоящую взрослую болезнь. Вольнолюбивый юношеский дух Гарри переродился в хитрую, скользкую, изворотливую душу политика, не чуждую коварства и интриг, которые так старательно насаждал при дворе милорд Эссекс. Уильям же чувствовал себя стареющим брюзгой, недовольным жизнью, которую можно было сравнить только с нудной, тягучей болью от сломанных зубов. Временами ему даже начинало казаться, что, ощупывая языком этот поредевший частокол, он сможет перечислить все свои неудачи и разочарования. Милейший, сладкоустый мастер Шекспир.
Проза жизни была покрыта беспросветным мраком; в этом он со временем убеждался все больше и больше. При дворе был устроен какой-то чудовищный маскарад: большие государственные печати, суетливая возня у трона, тяжелые золотые цепи облеченных властью, подобострастная лесть. Королева, престарелая, грязная, с обезображенным оспой лицом, вертелась, словно нимфа, перед разрисованными зеркалами, воображая себя, очевидно, Титанией, королевой фей; все это низводило события до ранга невеселой и отвратительно исполняемой комедии. Ходили гадливые слухи о том, что якобы Эссекс решил прибрать к рукам всю добычу, захваченную в Кадисе, королева же хотела во что бы то ни стало пополнить награбленным свою сокровищницу — визжащая от жадности старуха наскакивает на злобно орущего в ответ мальчишку, и вся эта безобразная сцена разыгрывается на глазах придворных дам, которым надлежит делать вид, будто бы они ничего не слышат… Желание пополнить свой карман монетами переросло в безликий гнев, в ссору ради ссоры. На какое-то время главной новостью для Уильяма стала кончина старого Джеймса Бербеджа, умершего незадолго до Сретения; но до него все же дошли слухи о том, что Эссекс и Гарри вместе со своими приспешниками якобы замышляют что-то против министра Сесила и самой королевы и что граф Нортамберленд, дрожа от праведного гнева, вызвал Гарри на дуэль, чтобы выяснить отношения при помощи стали (какие отношения? ради чего? неужели от этого что-нибудь изменится?). Но бездействие и постыдная нерешительность сводили на нет все эти угрозы: проливать кровь за правду никто не спешил.
Божественные звуки флейт и скрипок, чистое пламя свечи, освещающей грешный мир, — они казались лишними в этом заросшем паутиной подземелье. Уильям со вздохом подумал о том, что, наверное, ему так никогда и не удастся подобрать нужные слова, чтобы изобразить пороки своего времени. Он пришел в «Розу», заплатив пенни за вход, чтобы посмотреть новую пьесу Чепмена, и теперь стоял в толпе зрителей вместе с Диком Бербеджем и его братом Катбертом (эти двое стали владельцами Блэкфрайарз и «Театра» после смерти отца). Бербеджи не пожелали платить серебром своим конкурентам и заняли грошовые места; они стояли сложив руки на груди под полами плаща, стояли у самых ворот, всем своим видом показывая кратковременность своего здесь присутствия. Они зашли сюда действительно ненадолго, лишь для того, чтобы составить общее представление о комедии «Забавное происшествие» — престарелые граф Лабервель и графиня Морэн, оба ревнуют своих молодых супругов; Доуссер — унылый меланхолик в черной шляпе. Таковы уж были времена и лондонские нравы.
— Но ведь это, — говорил потом Уильям, когда они сидели в таверне за элем с сыром, — это не живые люди. В их характерах нет противоречий, там все уныло и приглажено. Понимаете? Ведь на самом деле так не бывает, человеческая душа не может вечно веселиться, или, наоборот, пребывать в унынии, или же изнемогать от любви. А эти персонажи Чепмена какие-то примитивные, невыразительные, словно любительские рисунки. Они не могут удивить ни себя, ни окружающих, совершив, например, несвойственный им поступок. Улавливаете, что я имею в виду?
Дик Бербедж радостно покачал головой.
— Это новое направление, — сказал он, — и я слышал, что оно уходит своими корнями в далекое прошлое, в древние философские учения. Это сатира. Кстати, я смог бы сыграть роль этого комичного меланхолика. У меня бы здорово получилось…
— Тебе удалась бы любая комическая роль, мы все это прекрасно знаем. Ведь для этого надо снова и снова исполнять одну арию, а потом переключиться на другую. Но дело в том, что человеческая душа не сводится лишь к одной, хоть и много раз повторенной арии, она многогранна. Взять хотя бы образ того же самого Шейлока — иногда он жалок, иногда смешон, порой вызывает ненависть…
— Шейлок — вонючий жид. Уильям тяжело вздохнул:
— Людям хочется так думать, они вольно или невольно отождествляют его с Лопесом. Вот это как раз и есть принцип сатиры — заклеймить кого-то как грязного жида, как старого мужа-рогоносца, как юного распутника или же изысканного франта. Но сатира — это очень незначительная часть поэзии.
— Что бы ты ни говорил, — ответил Бербедж, — сейчас это модно. Так что мы тоже поставим у себя нечто подобное.
— Это не по моей части.
— Ерунда, если уж Чепмен смог, то ты тоже справишься.
— Я могу сделать только пародию, сатиру на их сатиру, и не более того. Или, может быть, не менее? Мода быстро меняется, пьеса же должна быть выше, чем мода, чтобы пережить свое время.
— Это все равно что презирать вчерашний голод. Но только вчерашний голод нельзя утолить завтрашней едой.
— Надо же, как образно, — улыбнулся Уильям.
— Так что, как говорится, «хлеб наш насущный даждь нам днесь», то бишь сегодня, — процитировал Бербедж молитву. — А заодно и деньги, чтобы хватило на покупку дома. Вот что, Уилл, поскорее заканчивай улаживать дела со своим домом и принимайся за работу, чтобы с нами никакой Чепмен и близко тягаться не мог.
— Я уже все уладил, — ответил Уильям. — Я являюсь счастливым владельцем Нью-Плейс, купчая подписана, так что все в полном порядке. А интересно, Чепмен смог бы купить лучший дом в своем родном городе? И вообще, — надменно добавил он, — Чепмен не любит распространяться о своей генеалогии.
— О чем?
— О происхождении.
— Да уж, Чепмен не джентльмен, — неопределенно проговорил Дик Бербедж,
— хотя он неплохо знает по-гречески.
— Это фригольд?[58] — внезапно спросил Катберт Бербедж. До сих пор он молчал, мрачно выводя пальцем разные геометрические фигуры на пролитом на стол эле.
— Ты о Нью-Пяейс? О да, фригольд. — Уильям догадался, что было на уме у Катберта. Ему нравился Катберт — подтянутый, аккуратный человек, который был всего лишь на два года моложе его, любящий точность во всем, благообразный, уравновешенный, но последнее время совершенно лишившийся покоя — как, впрочем, и все они — из-за мучительного вопроса с арендой театра.