Она пошла на кухню, зажгла газ под чайником и вернулась.
– Усов как питекантроп жил. Даже электрочайника нету.
…Потом они разговорились – он выложил кое-какие подробности первого года войны, она рассказала о патрулях, облавах, бесконечных предосторожностях, с которыми покидала убежище. Он начал догадываться о быте немногих ЖД, оставшихся тут. Они занимались чем-то вроде диверсий, но не слишком опасных: им до сих пор казалось, что в нынешней цивилизации все решают компьютеры. Хакерствовали, влезали в сеть, развешивали правду о военных действиях (то есть брали официальные сводки и переписывали наоборот) – все это никому не мешало, но разыскивали их всерьез, как молодогвардейцев.
– Кстати, – сказал Громов со смехом. – Ты знаешь, что они договорились?
– Кто?
– Кто, кто… Наши с вашими. Я от Бахарева слыхал, он теперь шишка.
– Как договорились? – не понимала она.
– Обычным образом. Договорная война.
– Этого не может быть, – сказала она с такой страстной убежденностью, что Громов устыдился собственного легковерия.
– А почему?
– Ваши еще могут. А наши никогда.
– Как же, как же. Ваши ведь чистые. Это наши за грош родину продадут.
– Наши всякие, – сказала она. – Пойми, я не хочу сейчас наезжать… или что-то… Будем считать, что перемирие, два человека на голой земле. Я просто знаю. Наши могут быть плохие и хорошие, но они не будут договариваться.
– Видишь, я тоже думал, что наши не будут.
– Ты не понимаешь. Это в крови.
– А наша кровь – водица? – спросил Громов.
– Не знаю. – Она хотела сказать что-то еще, но был барьер, которого в разговоре с чужими ЖД не переходят. – Наши не помирятся.
– Слушай! – Он встал и подошел к Кате Штейн. – А не может быть такого закона, при котором мы как-то уживались бы? Я честно не знаю, самому интересно.
– Нет, – твердо сказала Катя Штейн. – Такого закона быть не может.
– Почему? Мы же с тобой уживаемся!
– Уже два часа целых уживаемся. Но это временно. И потом, всех же не сделаешь поэтами, да? Ладно, ложись. Я сейчас постелю.
Она постелила ему на старом матрасе. Громов долго лежал без сна, смотрел на белый фонарь, яркий даже сквозь штору, на тени веток на стенах и потолке. Хорошо жить на первом этаже. Иногда далеко, на Ленинском, ревели машины ночных гонщиков.
В половине седьмого утра он проснулся, взглянул на часы, оставил благодарственную записку и тихо вылез из окна, осторожно закрыв его.
6
– Надо платить за квартиру, – сказал отец. Отношения с отцом были у Громова странные: когда-то они отлично понимали друг друга в главном и ничего не проговаривали вслух. Это было особенное целомудрие мужского взаимопонимания и дружбы. Теперь, увы, все выглядело подделкой – они молчали не потому, что хорошо понимали друг друга, а потому, что им нечего было сказать.
– Я заплачу, – сказал Громов. – Чего тебе таскаться, отдохни. Мне все равно в паспортный стол и еще в поликлинику эту идиотскую.
– Там очереди везде.
– Ничего, постою. Делать все равно нечего.
– Ты знаешь, – сказал отец после долгого молчаливого чаепития, – ты все-таки не торопись с выводами. У нас тут, конечно, убого. Я знаю, что ты скажешь. Погоди. Убого, да, но если бы тебе было сколько нам, – Громов заметил это «нам», хотя отец был старше матери на семь лет, все-таки они, видно, очень несчастны, если уже сплотились в столь неразрывное целое, – если бы ты был, как мы, на пенсии, ты бы понял. У всего этого есть свои удобства. Не думай, пожалуйста. Ты, наверное, осуждаешь нас, что мы переехали. Это ведь была и твоя квартира, но…
– Ладно, пап, ладно.
– Нет, погоди. Тебя давно не было, я разучился с тобой разговаривать. Пойми, что так лучше. Тут зелено, – ах, опять не то. Я не про то говорю. Я хочу сказать, что здесь тот темп жизни, который нам подходит. Ты понимаешь?
– Понимаю, – машинально сказал Громов, отхлебывая жидкий чай; и чай они тут пили жидкий! Неужели так экономили, неужели им не присылали пособия за сына-офицера? Чай-то могли себе позволить!
– Тут все удобно, под рукой, – торопливо продолжал отец, – и маме удобно, ателье близко, ей одно надо чинить, другое… Мы не покупаем нового, ты знаешь. Мы тебе откладываем.
– Не надо мне откладывать! – разозлился Громов.
– Ну, не сердись. Я все не то говорю. Я хочу тебе сказать, что такая жизнь, как у нас… не надо ее осуждать.
– Я никого не осуждаю.
– Но я же вижу. Я сам понимаю, что было лучше. Но и ты понимай, мы все-таки уже с матерью…
– Господи, пап. Я и так об этом много думаю, как вы здесь.
– Ну ладно. Все-таки сходи куда-нибудь… к друзьям… Что тебе в эту сберкассу?
– Нет, мне все равно на регистрацию. Это же по пути, наверное?
– По пути, да…
«По пути всякой плоти», – сказал бы ему отец, если бы мог. По вечному пути, по которому пройдешь и ты, – тебя тоже постепенно перестанут интересовать все вещи, кроме собственной физиологии; мир устроен справедливо – так, чтобы уходящий утратил почти все способности и не мог уже в полную меру переживать ужас своего распада и ухода; так, чтобы и миру не жаль было терять отработанный материал. Ты будешь когда-нибудь как мы, и сам захочешь жить на окраине, по образцу спального района семидесятых, устроенного как раз для стариков, потому что и время было старческое, все в прошлом, – жалкое, неуверенное в себе. Ты когда-нибудь непременно приедешь сюда – и поймешь, что не надо было никого осуждать, но сказать об этом будет некому. Всякий старик утешается тем, что молодые когда-нибудь раскаются, – других утешений в его убожестве нет. Все это Громов-отец обязательно сказал бы сыну, постаравшись передать всю свою заваленную глыбами старости тоску и нежность, – но сил у него уже не было, как и ни на что и ни у кого уже не было сил.
В спальных районах стариков действительно загружали по полной программе: у них едва оставалось время проглотить обед. Жизнь здесь – стихийно или по иезуитскому плану социального министерства – была организована так, чтобы старики плавно перетекали из одной очереди в другую, устраивая свои пустяковые дела. Очередь стояла за всем – за дешевым обезжиренным творогом в молочной палатке, за справкой, которую требовалось возобновлять ежемесячно, за одеждой, выдаваемой по социальной программе и все равно никуда не годной, – но старики, по вечной неуверенности и скопидомству, брали и такую. Все они жили в ожидании загадочного крайнего случая, не догадываясь, что крайний случай давно наступил и что в их ситуации такое ожидание было непозволительным оптимизмом.
Старики не только не жаловались – они были горды такой жизнью. Очереди были их клубами, их митингами, их средством самоутверждения. Громов заметил, до чего медленно все тут делалось: в очереди на обследование старики успевали обсудить десятки своих болезней, в очередях на оформление пенсий – неблагодарность детей, в очередях за хлебом – дороговизну; все были больны и еле-еле скрипели, но этот скрип мог продолжаться бесконечно. Все были бессмертны.
Громов высидел подобную очередь в паспортный стол, оттуда его отправили за справкой в ЖЭК, в ЖЭКе должны были выдать бумажку о метраже родительской квартиры и о том, что родители не нуждаются в дополнительной жилплощади для размещения сына, прибывшего в отпуск; если бы нуждались, пришлось бы идти еще в инспекцию по распределению жилья, где должны были бы выдать справку о том, что свободной жилплощади в районе нет, но можно получить компенсацию в размере 13 рублей 29 копеек, обязательно с простыми числами; отказ от получения компенсации был чреват штрафом на сумму пяти компенсаций, который вычитался из пенсии. В ЖЭКе пили чай две тетки, несмотря на июль, в мохеровых кофтах, высоких шапках и зимних сапогах. Громов сначала заподозрил, что это чучела, но тетки периодически прерывали чаепитие и запускали по одному человеку; к часу дня он получил бланк, который следовало заполнить в ближайшей сберкассе, но сберкасса работала по прихотливому графику – по четным числам с утра, по нечетным с обеда, в первую половину месяца обед был с часу, во вторую с двух, к тому же была больна кассирша, и Громову пришлось час курить на качелях, на детской площадке в серо-зеленом дворе, обрызганном теплым дождиком. Маленькая девочка, похожая на старушку, крутилась на скрипучей карусели, отталкиваясь ногой и выкрикивая монотонное «Трамбал! Трамбал! Трамбал!». Что это было – то ли подслушанное у больной бабки название трамала, то ли странно искаженный трамвай, – Громов не догадался. По мусорным бакам шныряли пестрые кошки.