Громов молча курил, разглядывая ее. В нынешней Кате Штейн почти ничего не было от той уютной девочки, и теперь она не врала. Это нравилось ему. Он начал догадываться о причинах ее безумного упрямства, но обсуждать их пока не решался.
– Никогда так не будет, чтобы все наши уехали, – сказала она. – Понял?
– Я и не против.
– Это моя страна и мой язык, ясно?
– Ясно.
– У меня на все это не меньше прав, чем у тебя.
– А я и не спорю.
– Ну и не спрашивай тогда, что я здесь делаю.
– Диверсии устраиваешь?
– Да какие тут теперь диверсии. Скоро само все рухнет.
– Может, и так.
– Громов, – сказала она, уставившись на него в упор. – А ты мне нравился, между прочим.
– Да ну. Вот бы не подумал.
– Я тебе хамила от смущения. Дура была.
– Я тоже хамил, наверное.
– Ты не хамил. Ты молчал и не снисходил. А писал прилично, мне нравилось. Если бы тебя не было, а только стихи были, – ты бы много выиграл.
– Ну а теперь и стихов нет, – сказал он.
Действительно, он подходил стране даже в мелочах: был неловкий, неуклюжий, не умеющий жить с людьми человек, сочинявший приличные стихи. Теперь и с людьми не живет, и стихов не сочиняет.
– И как оно на войне? Много наших убил?
– Немного.
– Почему?
– Не пришлось. Война сейчас позиционная.
– Было бы в Москве подполье, я бы тоже ваших убивала, – сказала она. – Но подполья нет. Мало нас, Громов, понимаешь?
– Понимаю. Я вообще тебя первую вижу.
– Ты Володьку Усова помнишь?
– Помню.
– Ну вот, он меня и спрятал. Его призвали, он мне ключи отдал. Он один жил.
Володька Усов был полусумасшедший графоман, – кто его такого мог призвать?! Здоровое молодое хамье раскатывало по улицам в джипах, искало острых ощущений, – а убогий Володька Усов, не умевший отжаться от пола и ничем, кроме стихов, не интересовавшийся, где-то служил; вот уж кого Громов не мог представить в окопе!
– Тут патрулей мало, район спокойный, – сказала Катя Штейн. – Но это пока. Скоро наведаются, это уж как пить.
Она села к столу и закурила.
– Это чудо еще, что из соседей никто не сдал. Видишь, башку обрила, думаю – не узнают. Обязательно узнают в конце концов.
– Кать, – осторожно сказал Громов. – А чего ради все-таки?
– А чего ради мне валить отсюда? С какой стати? Пусть эти ваши суки едут в свою Гиперборею, понял?
– Ну, шла бы на фронт, в конце концов…
– Да чего мне твой фронт, Громов? Фронт, в рот… Сам иди на фронт, если тебе так нравится.
– Я и пошел.
– А я не хочу! Я не хочу убивать людей, понял, Громов? И я хочу тут жить.
– Нет, я понимаю, – сказал Громов. – Но видишь, как вышло. Этот город не любит тебя.
– А, – снова махнула она рукой. – Ну да, конечно. Ты же теперь тоже хазарофоб, вояка хренов. Вот такие, как ты, нас и сдавали всегда.
– Слушай, хватит, а? Я пока тебя никому не сдал.
– Пока? Спасибо тебе, Громов! Низкий поклон! Пока не начинается война – вы все милейшие люди, а приходит гестапо – и вы нас сдаете списочно, по подъездам, а когда нас уводят в гетто – говорите, что воздух стал чище, чесноком не пахнет…
– Катя, – спокойно сказал Громов. – Есть у тебя аргументы, кроме гетто?
– У меня для тебя, дурака, вообще аргументов нет. Иди стучи.
– Катя!
– Заткнись, Громов. Зря я с тобой вообще трепалась. Просто насиделась дома в углу, говорить не с кем, вижу – живой человек.
– А как ты меня впустила?
– А чего мне тебя не впустить? Вижу – стоит идиот, сейчас повяжут. Меня тоже однажды спасли, когда я днем в магазин вышла. Мне же редко кто продукты приносит, Громов. Осторожные все стали, а напрягать неудобно. Соседи приличные, грех жаловаться, но я сама стараюсь закупаться. Ночные-то лавки позакрывались все. Выхожу днем вся закутанная, платок, юбка длинная… А один мент все-таки заподозрил: документы. Я – бежать, хорошо, мужик какой-то в троллейбус втащил. А то взяли бы – и все, сидеть. Это в лучшем случае.
– Ну уж не расстреляли бы…
– А кто знает? Тут раз на раз не приходится. В общем, когда облавы, многие впускают. А то гребут кого ни попадя. Недавно врача загребли, он шел к однокласснице. Ей плохо, «скорая» не едет, она позвонила другу, он к ней пошел, а его загребли. Сюжет был по телевизору. Типа правильно сделали, бдительность. Он молдаванин оказался. Ты представляешь, Громов?
Они замолчали.
– Как же тебя родители оставили?
– Папа умер. А мама после его смерти совсем с ума сошла, ей главное было вывезти Лорку. (Лоркой звали младшую сестру, кладезь разнообразных дарований.) Я ей соврала, что выхожу замуж.
– И она поверила?
– А ей думать некогда было, Громов. Ты же помнишь, как тогда уезжали.
– Да, – сказал Громов. – Быстро.
– Ну вот.
– Слушай, – не понял он. – Ну, если бы какая-то дикая любовь… другое дело. Но ведь ты одна.
– А ты думаешь, Громов, бабы только из-за вас могут что-то делать, да? – Она склонила голову набок и сощурилась. Жаль, он не мог разглядеть ее как следует, – нельзя было зажигать свет, квартира считалась пустой, увидят – донесут…
– Нет, почему же.
Он не знал, что возразить, да и не хотел возражать. Пожалуй, в эту секунду он любовался Катей Штейн.
– А есть у тебя на что жить-то?
– Мать оставила.
Он не поверил. Прожить на сбережения больше двух лет нереально при самой жесткой экономии, особенно после запрета доллара. Громов решил не расспрашивать, но понял, что мир не без добрых людей.
– И подрабатываю, – сказала она с вызовом. – Детей попрежнему надо в институт готовить. А русского языка ваши как не знали, так и не знают. Есть пара надежных детей, родители не сдадут, я дешево беру.
– Дело хорошее. Он опять замолчал.
– Я пойду, наверное, Кать. Они убежали вроде.
– Оставайся, я тебе здесь постелю. Утром уйдешь. Расскажи хоть, что на войне.
– Ничего на войне. Бегаем друг от друга.
– Никогда не понимала, с чего ты туда пошел.
– Ну вот видишь. Ты не понимаешь, зачем я туда, я не понимаю, зачем ты сюда…
– Я-то никуда не ушла. Где была, там и осталась.
– Ну а я… тут сложно. – Громов сам радовался возможности проговорить это вслух, – в разговоре оформляется то, чего самому себе не скажешь; все-таки другой человек нужен. – Бывают обстоятельства, когда стихи писать нельзя. Вообще ничего писать нельзя. А когда человек пишет, – ты должна понимать, сама писала, – у него масса комплексов, с которыми просто жить немыслимо. Мнительность там, я не знаю, подозрение, что все вокруг врут, включая пейзажи; что надо все время докапываться до какой-то истины… Не будешь работать – или помрешь, или рехнешься. Вот я и почувствовал, что обычная жизнь – уже не мое и надо куда-то себя деть. Оказалось, это не худшее. Не так тошно, как здесь стало в последние годы. И главное – там, понимаешь ли… Там некогда думать, что я не могу больше писать.
– А ты не можешь? – спросила она с живым интересом. Все-таки кое-что общее у них было.
– Не могу.
– Обстановку сменить не пробовал?
– Видишь, сменил, – усмехнулся он.
– Нет, я в другом смысле. Может, тебе надо было уехать?
– Может. Здесь что-то такое случилось, как будто весь воздух выкачали. Какое там писать – вообще все смешно стало. Любить, думать… Иные идут в солдаты от несчастной любви, вот и у меня нечто вроде. Я на людей смотреть не мог, понимаешь? Я не понимал, чем они занимаются.
– «Порой во сне я думаю, зачем живут они, но смысла не нахожу», – пропела она полушепотом.
– Да, близко к тому. «И не мог им простить того, что у них нет тебя и они могут жить». Вот и я смотрю – они не пишут и живут, а как я могу жить и не писать? Для чего я еще гожусь? Ты по себе должна знать, что это заменить нечем. Никакая любовь не помогает.
– Да, да. Любовью вообще бесполезно замещать… Если бы я уехала и влюбилась, у меня все равно было бы чувство… ну, не знаю. Картон вместо хлеба. Ну ладно. Я тебе чаю сделаю все-таки.