Женька повернулась и пошла в поле. Бывает такой цветок, который сначала желтый, а потом белый, пушистый. Он как-то называется. Вот, этих цветков было тут полно. Небольшая группа солдат тренировалась, маршировала то вперед, то задом наперед. Пройдут пять шагов строевым шагом, остановятся, потом, не разворачиваясь, пять шагов задом наперед. Еще бывает такое состояние, когда очень сильно солнечно. Трудно его выразить одним словом, одним каким-то словом на букву, которую я помнила, но потом она мне перестала быть интересна. Вот я, кажется, поняла теперь, похожий шифр был описан в одной книге: первое слово еще бывает такое, как положено, а каждое следующее сдвигается на пятнадцать градусов, и так дальше, дальше, пока совсем не завернется. Мы получим тогда вот что. Мы получим фразу: «Она умерла и пошла погулять в поле», но она будет звучать: «Она приехала, который улетел обратно не туда, а совсем нет». Надо попробовать теперь перевести то, что говорил Горовец, но она это уже забыла. Наверное, он не говорил ничего важного. Думать на мертвом языке, том, который она так долго принимала за живой, было теперь трудно, как идти в воде. Мысли уже закручивались той спиралью, которая и есть правильный язык, намеченный угрожать разностороннюю крышу пространства.
Куковала кукушка – сначала «Ку-ку», потом наоборот – «Ук-ук». Как хотела, так и куковала. Тут все, наконец, делали что хотели, и к этому надо было привыкнуть.
Группа солдат все двигалась туда-сюда, в тысячный раз повторяя свой вход сюда и надеясь, что с какой-то стотысячной попытки у них получится ушагать обратно. Но не получится. Маленькая рыжая девочка стояла рядом с ними и смотрела большими прозрачными глазами. Женька подошла к ней, девочка отвернулась от солдат и стала смотреть на нее. И чем внимательней она смотрела, и чем глубже всматривалась Женька в эти большие прохладные глаза, тем отчетливее Волохов там, у себя, в дальней деревне Соломино, чувствовал, что не чувствует ее больше.
Так затягивается рана, долго мучившая болью, а потом вдруг выясняется, что без этой раны тебя здесь вообще ничто не держит.
3
Волохов так был поглощен этим новым ощущением абсолютной бессмысленности и свалившейся на него глухоты, что не обратил внимания на Громова, ввалившегося в тот же самый Дом колхозника, где стояла постоем волоховская летучая гвардия по пути в Жадруново.
– Хозяева, есть кто? – хрипло спросил Громов. Волохов поднял голову.
– Нет хозяев, располагайся, – сказал он.
Громов обернулся к Воронову и кивком позвал его за собой. Они вошли в широкую комнату с коричневыми стенами и полом. В комнате стояло двадцать продавленных кроватей, на некоторых лежали матрасы в бурых пятнах. На кроватях валялась волоховская летучая гвардия.
– Что за бардак? – брезгливо спросил Громов. – Дом колхозника тут или что?
Волохов не ответил. Он только сейчас стал замечать окружающее, потому что до этого видел в основном поле и избы Жадрунова с их странно плывущими пропорциями. Теперь, когда Женьки не было с ним, он с ясностью трезвого, холодного, рвотного пробуждения видел коричневые стены и щелястый пол, и облупившиеся рамы окна, и пейзаж с ржавыми колесами и рессорами за этим окном. В голову ему отчего-то пришло ржавое, шершавое слово «хоздвор».
– Вы кто будете? – спросил Громов у Волохова.
– Майор Волохов, – машинально ответил Волохов.
– Как? – переспросил Громов.
– Так, Волохов. А в чем дело?
Громов захохотал. Воронов и Волохов поглядели на него с испугом.
– Ах, ха, ах-ха-ха, – выдохнул Громов. – Вот она, провидческая способность воинского начальства. Ты хоть знаешь, майор, что мне неделю назад было предписано соединиться с тобой под покровом ночной тьмы?
– Чего? – обиделся Волохов.
– Я тебе говорю, мне – Здрок – помнишь Здрока? – приказал выступить в Дегунино и скрытно соединиться с тобой под покровом ночной тьмы. Ты же у нас летучая гвардия, нет? Жароносная Дружина?
– Ну, я, – нехотя признался Волохов.
– Ну вот! Я с тобой и соединился!
– А на хрен ты со мной соединился?
– Теперь уже не знаю. Теперь уже я в отпуске и следую в город Москву, при себе имея рядового для доставки туда же. Мне теперь и Здрок по хрену, и ты, если честно, только не обижайся.
– Ну да, – равнодушно сказал Волохов. – Мне не в обиду. А ты сам-то кто?
– Я капитан Громов, командир девятой роты шестнадцатого батальона тридцать пятой гвардейской дивизии, – представился Громов. – Волохов, а почему тебя никогда в войсках не видно? Что, такой отряд скрытный?
– Нормальный отряд, – крикнул со своей койки боец Дылдин, обнимавший медсестру Чапыгину.
– Я вижу, – сказал Громов. Отчего-то его перестал раздражать бардак. Видимо, чем ближе была Москва и отпуск, тем меньше в нем оставалюсь казарменного и уставного духа.
– Да ни хрена ты не видишь, капитан, – тоскливо сказал Волохов. – Что ж я, не слышал про тебя? Слышал. Ты у нас есть главный зубец, слуга царю, отец солдатам.
– Ну, не главный.
– Какая разница. Важно, что зубец. И никак ты не поймешь, капитан, что вся твоя служба псу под хвост. Не зависит ничего от твоей службы, понял? Ты едешь по кругу и думаешь, что исполняешь долг. А исполняешь ты мотив на шарманке, понял?
– А чего еще исполнить-то? – миролюбиво сказал Громов. – Шарманка – тоже музыка.
– Наливай да пей, – ответил Волохов. – Я с тобой с трезвым разговаривать не буду.
4
– Тут видишь какая вещь, – говорил Волохов через полчаса, когда они ополовинили двухлитровую бутыль. – Помнишь – хотя откуда тебе помнить, зубцу… Был такой Устрялов, сменовеховец. Слышал, может.
– Кое-что и мы, зубцы, слышали, – сказал Громов спокойно.
– Ну, тогда знаешь, – обрадовался Волохов понимающему собеседнику. – Ты ведь помнишь, что они с белоэмигрантами спорили: сменовеховцы талдычат, что Сталин будет красным царем и коммунисты возродят империю, а белые – что Сталин Россию губит и ничего от нее не осталось. Я все думал – кто прав? А перед войной допер, что правы обе стороны. Все хорошее он да, погубил. А во всем плохом – полная преемственность, стопроцентное престолонаследие. Это и есть отрицательная селекция в действии.
– Да во всякой революции приличное первым гибнет, – сказал Громов.
– Ни черта подобного. Это ЖД наврали, когда им надо было ту революцию обосрать. Механизм простой: я тебе уже докладывал – тут четыре фазы. Так вот, к этой четвертой фазе успевает нарасти кое-какая сложность. Культура, отношения, опыт, как хочешь назови. В стареющем цикле есть своя прелесть: душно, конечно, и потолок низкий – все как в старой оранжерее, где почва подтухает и плесень по краям. А потом ломается все это дело. Все приличное, что успело нарасти за время оттепели и застоя, – раз! – и к черту. Это приличное – оно всегда нарастает где-то с шестидесятых по восьмидесятые. А потом культурный слой сдирается – и опять поперла голая борьба дурного с отвратным. У меня, правда, недостаточно обосновано насчет Алексей Михалыча… Но, знаешь, и при нем бывали вещи здравые. Петр насаждал и хорошее, и плохое поровну, но дикость осталась – она же нужна ему была, дикость. Без нее разве бы он столько всего перевернул? А все здравое, что было в допетровской Руси, все, на что молились потом хомяковцы, – под корень. При Александре революция была убогонькая, так что ниспровергать ничего не стали. Так, забыли. Державина с Херасковым как и не было. Ну а про двадцатый да про наш ты сам все должен видеть. Штука в том, что революции учащаются, а восстанавливаться все трудней. Так что каждый раз труба немного пониже и дым чуть пожиже. Вот почему выживает все худшее: так в ритме заложено. Чуешь?
– Я в такие умозрения не верю.
– А во что веришь? В факты? Мало тебе фактов?
– Это все вещи непознаваемые. А вот дело свое делать – это да, это нам дано в ощущении.
– Да на кой его делать! – взорвался Волохов. – Что толку его делать, когда механизм заведен!
– Для себя, – сказал Громов.