И он ухватился за эту соломинку, полупрозрачную девочку-акселератку, за эти хождения-провожания, разговоры по предмету и не по предмету, потому что мы любим тех, с кем нравимся себе, – а с ней он себе нравился, потому что был прежний. Не запуганный, отовсюду ожидающий удара, а уверенный, знающий, в каком мире живет. Она уже осталась у него однажды ночью, чего-то наврав довольно беззаботным родителям, и он с удивлением понял, что учителю есть еще чему поучиться у нового поколения. Только иногда он замечал у нее какое-то странное, отсутствующее выражение, она слушала и не слушала, но потом спохватывалась и принималась кивать. В классе никто ничего не знал – она держала слово.
Все кончилось зимой, когда это отсутствующее выражение стало появляться чаще и чаще, а восторженное внимание, на которое он так купился с первого урока, исчезло непонятно куда.
Однажды она не пришла в их сквер, где он, по обыкновению, поджидал ее после шестого урока (они всегда выходили врозь). На другой день, забыв про всякую осторожность, он подошел к ней на перемене:
– Что вчера случилось?
– Я не смогла… я потом объясню. Но не объяснила.
Поговорили они только неделю спустя, когда он подкараулил Светку возле ее дома.
– Объясни мне по-человечески, что происходит.
Он смотрел на нее, не узнавая. Куда девалась та девочка? На него пустыми глазами смотрел незнакомый человек – ее возраста, ее роста, в ее белой вязаной шапке, с ее колечком на безымянном пальце, но с другим овалом лица, с другими волосами – вместо светлых, блестящих были тусклые и темные, так не покрасишься.
– Ничего не происходит.
– Но ты от меня все время сбегаешь – в чем дело? Родители?
– Родители ни при чем. Вообще ничего не случилось. Он не выдержал и, забыв о прохожих, схватил ее за плечи, затряс:
– Что со всеми вами делают? Где вас меняют?
Только тут в глазах ее мелькнуло что-то прежнее, как под свежей краской проступают иногда контуры прежнего рисунка; только тут он увидел в ее лице какую-то минутную борьбу, словно она собиралась рассказать, но не могла решиться, словно в темной реке, у самой поверхности, плеснула рыба и тут же ушла на глубину.
– Говори! Говори, Светка!
Она уже опустила глаза, а когда подняла – на него смотрела прежняя кукла.
– Ничего не случилось, Александр Олегович! Ничего ведь и не было. Не надо меня трясти.
Он повернулся и пошел домой.
Но и дома не было, потому что была метель, и он, пьяный, из горлышка выпивший бутылку «Слънчева бряга», не мог найти собственную улицу: не чувствуя холода, блуждал по району и района не узнавал.
– Скажите, это Филевская? – спрашивал он прохожих, встречавшихся все реже, и благополучные люди с собаками брезгливо говорили ему:
– Нет, Семеновская… Откуда здесь Филевская?
И он понимал, что в самом деле неоткуда, и низвергался в метро, падал на эскалаторах, просыпался на конечных станциях неведомых линий, в ужасе выбегал наружу:
– Скажите, это какая станция?
– «Битцевский парк».
Как он попал на «Битцевский парк», ведь точно помнил, что не пересаживался? Неужели его, пьяного, волокли, перетаскивали из поезда в поезд? И снова он ехал неизвестно куда, пока не очнулся в абсолютно пустом вестибюле. Поездов не было, он сидел на скамейке, женщина с красным семафорчиком в руке прошла мимо.
– Скажите, что это за станция?
– «Новый тупик».
– Такой станции нет.
– Есть такая станция, молодой человек. Позавчера открыли.
– А какая линия?
– Преображенская. Вы прямо как с Луны упали.
Опасаясь, что она сдаст его в милицию, он встал, минут двадцать дожидался одного из последних поездов, время было позднее, часа четыре он так мотался туда-сюда, – и на стене вагона увидел новую карту метрополитена. Преображенская линия пересекала Кольцевую властной и широкой черно-красной полосой. Она начиналась на глухих окраинах, шла через центр и терялась в дебрях пригородных станций. Он никогда не слышал об этой линии, но о чем он вообще в последнее время слышал?
…Вечерами он сидел теперь один, допиваясь до забытья. Включать телевизор стало уже не страшно, а как-то безнадежно тошно.
Более всего потрясла его программа «Молода, одинока, беременна». Аналог этой программы, сочувственно адаптировавший залетевших старшеклассниц к новой жизни, был ему знаком по давней поездке в Штаты. В отечественном варианте на экране появлялась огромная, рыхлая баба в белом колпаке, похожая не то на колхозную повариху, не то на сестру-хозяйку пионерского лагеря.
– Ну что? – спрашивала она с иезуитской лаской. – Влетела? Влетела?! Ах ты тварь! – И дальше, апоплексически краснея, топая ногой, брызгала слюной в кадр еще минут десять. – Да как глаза твои подлючьи не лопнули! Да как ты на родителей-то посмотришь! Да кому ж ты теперь нужна, тьфу на тебя! Ось, бачь, плюю: тьфу!!!
Тут рядом появлялся мужик, похожий на агронома, и принимался уговаривать повариху:
– Успокойся, Клавдя Тимофевна, что ты душу рвешь из-за этой курвы! – и добавлял, уже глядя в кадр: – До чего ты рабочего человека довела!
Следом на экране появлялась торжествующая семья – пролетарий-отец, пролетарий-сын, только что обмочившийся красный внук, невестка в халате, необъятная свекровь у плиты – и хором кричала:
– Вешайся! Вешайся!
Этим же утешением заканчивались программы для безработных, больных и одиноких.
В магазинах снова выстроились очереди, продавщицы хамили напропалую, да и продукты будто подменили. Однажды вместо сырка ему выдали странный твердый брикет; он откусил – пресно, немного мыльно.
– Я просил сырок «Московский»!
– Это и есть сырок «Московский».
Но сломался Саша, когда в начале весны пошел в овощной закупаться картошкой. На лотке лежали ярко-зеленые клубни некартофельной и вообще необъяснимой формы: правильно-овальные, но со множеством выростов, выбросов, причудливо застывших в фигурки. Картошка была словно рогатой, и рога эти росли повсюду, превращая клубень в диковинного зеленого ежа.
– Это картошка?
– Картошка, что спрашиваете, не задерживайте…
– Но она… странная какая-то…
– Это вьетнамская, гуманитарная помощь. Понимаете? Нам Вьетнам ее присылает…
– А обычной нет?
– Эта и есть обычная. Никакой другой не бывает. Где вы другую видели?
Он не мог объяснить, где видел другую. Он вообще не был уверен, что где-то когда-то видел что-то другое. И потому не особенно удивился, когда на свой вопрос «Который час?» (часы давно остановились, а денег на ремонт не было) услышал от прохожего:
– Асять кукут петого.
– Сколько? – переспросил он машинально.
– Асять петого, – буркнул прохожий и поспешил мимо. То ли он забыл язык, то ли язык забыл его. Он уже почти не понимал того, о чем писали в газетах. Надо было сматываться. Пусть в Москве все менялось – на свете было нечто незыблемое, он продал всю мебель и купил плацкартный билет в Геленджик, к друзьям.
Он проспал всю дорогу под стук колес – отсыпался за полгода бессонницы и страхов: ему все казалось, что теперь-то кошмар кончится. Они могли подменить страну, но подменить море и горы им было слабо.
Друзья были рады. Его приняли. Его кормили. Он радовался прочности чужого уклада, незыблемости этого бытия, и его так разморило, что выйти в тот же вечер к морю казалось подвигом. Ему отвели ту же самую комнату, что и всегда, – комнату уехавшего в Москву старшего сына, – только кровать стояла не так… изголовьем к двери… а он ясно помнил, что прежде спал головой вон к той стене… но какая разница, где уж тут на ночь разбираться! Насытившись впервые за несколько невыносимых месяцев, он заснул, едва добрался до постели.
С утра хозяева ушли на работу, только старуха – мать его друга – хлопотала в кухне. Дом стоял в пяти минутах ходьбы от моря. Он вышел на берег и замер.
Море было красным.
И все-таки это было выше их сил, они не могли заменить море! Задыхаясь, он бросился вверх, к людям, к базару.