– Нет, давай целоваться. Мы никогда не целовались в усадьбе, вот так, совсем без никого. Давай ты будешь граф, а я буду простушка.
– Нет уж, – сказал он устало. – Игры кончились. Давай ты будешь Катька, я буду Игорь, и у нас есть неделя. Плюс вся остальная жизнь.
– Ну давай, ну пожалуйста! Все остальное потом, а сейчас целоваться. Я так тобой горжусь, ты такой у меня умница. Ионизатор починил. Копулятор. Сделал ему ыгын.
О, как она любила его, как увивалась, оплеталась вокруг него, как умоляла всю троицу – Кракатука, Аделаиду и Тылынгуна, – чтобы он сказал ей: да ладно, на этот раз обойдется, давай останемся все. Но он был уже не с ней, не только с ней. Он уже чинил свою лейку, прикидывал вес, соображал, как и кого забрать. Только среди ночи она кое-как его растопила, он стал отзываться на все, как обычно, и был уже только с ней; скоро она заснула – и проснулась, как от толчка, в самое поганое ночное время, к пяти утра.
Игорь спал, повернувшись к Катьке спиной; он любил спиной чувствовать ее тепло. Печь прогорела, он успел ее закрыть перед тем, как лечь. Уже ползал вдоль стен, где-то снаружи, первый призрак утреннего заморозка. За хрупкими стенами медниковского дома шла почти ошутимая, страшная работа по превращению реальности в нежилую. Здесь это чувствовалось острее, чем в Москве.
Было ясно, что на дом опустился морок, чтобы никто не почувствовал перемены. Катька случайно подглядела происходящее, и теперь ей не было спасения – ее заметили. Игорь дышал чуть слышно, непонятно было, спит он или без сознания. Могли с ним сделать что угодно.
– Игорь, – она толкнула его локтем. – Проснись, пожалуйста. Мне страшно.
– Пришли и сказали – дитя, мне страшно! – пришли и сказали, что он уходит, – отозвался Игорь неожиданно бодрым голосом, словно и не спал. – Взяла я лампу – дитя, мне страшно! – взяла я лампу и пошла к нему. У первой двери – дитя, мне страшно! – у первой двери пламя замигало. У второй двери – дитя, мне страшно! – у второй двери пламя заговорило. У третьей двери – дитя, мне страшно! – у третьей двери пламя умерло. А если он возвратится, что мне ему сказать? Скажи, что я и до смерти его продолжала ждать.
– Ой. Ну вот, теперь мне совсем страшно. Что это такое?
– Это наша песня, в моем вольном переводе. Старая, народная.
– Господи! А о чем пламя заговорило?
– Никто не знает. Ну, там рыцарская такая сказка, страшная. Из нашего фольклора. Про мертвого жениха. Он к ней приезжал, а потом всегда уходил, и она никогда не могла его уговорить, чтобы он остался на день. Всегда исчезал на рассвете. А она засыпала и пропускала момент, когда он уходит. Тогда она подговорила служанку разбудить ее, когда он будет седлать коня. Ее разбудили, пришли и сказали, что он уходит. Дитя, мне страшно. Однако взяла она лампу и пошла к нему. Дальше пламя проделало все эти штуки, а он все равно вскочил на огромного черного коня и ускакал. И она поняла, что он мертвый.
– И он больше не вернулся?
– Не-а, никогда.
– А ты живой?
– Дитя, мне стра-ашно! – сказал Игорь загробным голосом.
– Тьфу! Не шути так. – Катька прижалась к нему.
– Ты чего не спишь? Завтра вставать рано.
– Уже сегодня. Не могу спать. Я вообще в чужих местах плохо сплю.
– Оно не чужое. Оно мое.
– Знаешь, вот это тоже твое, – она погладила и слегка сжала кое-что, – но относительно меня все-таки чужое. Понял разницу?
– Понял. И что, Альфа никогда не станет тебе домом?
– Посмотрим. Я никогда не была на Альфе. Москва же мне стала домом в конце концов, хотя я и любила Брянск, а здесь мне было ужас как противно первое время… Если ты будешь очень крепко меня любить, все мне объяснять и показывать, я приживусь и на Альфе. Почитай мне еще какие-нибудь местные стихи.
– Сейчас, – сказал Игорь. – Это можно. У нас, знаешь, даже курс был специальный – стихи для запоминания, чтобы меньше тосковать по родине. Ну вот, например. Среди пыли, в рассохшемся доме, одинокий хозяин живет. Раздраженно скрипят половицы, а одна половица поет. Гром ударит ли с темного неба или юркая мышь прошмыгнет – раздраженно скрипят половицы, а одна половица поет. Но когда молодую подругу нес в руках через самую тьму – он прошел по одной половице, и весь путь она пела ему.
– Слушай, как волшебно. У вас очень странные стихи. Это ты сам?
– Нет, я только перевел.
– Ой, а прочти в оригинале!
– Вот еще. У нас стихи без музыки не исполняют. Там столько тонов, интонаций… Очень трудно переводить.
– Ну, давай хоть по-русски.
– Спи, Мария, спи. Воздух над тобой до высот небесных полон тишиной. Дерево в ночи – изваянье дыма. Спи, Мария, спи. Пробужденья нет. А когда потом мы с тобой проснемся – разбегутся листья по тугой воде.
– Господи, как странно. И какая тоска. Она умерла, да?
– Почему, не обязательно. Я думаю, она впала в какой-то особенный сон, а потом очнется. Только это будет не там, а где-то в другом мире.
– А как по-вашему Мария?
– Так и будет. Это наше имя. Очень древнее. Большинство ваших имен, собственно, наши, только потом на разных континентах появились разные произношения.
– Погоди. А ссыльные из вашего рая – это только русские или все вообще?
– Да конечно, все. Просто их заселили в одно место, а потом они расплодились постепенно.
– И где это место? В Африке?
– Типа того. У нас разные источники по-разному говорят.
– Ну, еще почитай.
Он перевернулся на другой бок, лицом к ней.
– Над родиной качаются весенние звезды, реки взрываются, любимая моя. Грачи ремонтируют черные гнезда, и мы еще живы, любимая моя. И мы еще живы, и мы еще молоды, берут меня в солдаты, любимая моя, и если ты не сдохнешь от голода и холода, мы еще увидимся, любимая моя. К далекой границе меня посылают, но мы еще посмотрим, любимая моя, и если полковник меня не расстреляет – мы еще увидимся, любимая моя.
– Ну нет, это явно земное.
– Вот и нет, – сказал он. – У нас тоже воевали, только давно. Эта песня – очень древняя, одна из самых. Записана в Черных Горах, это у нас воинственное место. Там такое племя жило – вроде ваших чеченцев. Замирилось последним, до сих пор воинственные традиции целы. Я тебя свожу.
– А на чем у вас передвигаются?
– Да на чем хочешь. На выртылетах по большей части. У них очень красивые песни, в горах. Удивительно даже – воюют все время, находят в этом радость, а песни ужасно тоскливые. Я иногда думаю, – надо будет работу об этом написать, когда вернусь, – что они специально и воюют, ради песен. Потому что иначе не о чем будет писать такое грустное. Воевать не хочется, а без этого невозможно так тягуче грустить. Ну это как мафия – она ужасно любит вдов и сирот и поэтому все время увеличивает их количество, чтобы было кого облагодетельствовать.
– Точно. И что они поют?
– «Мать уронит свой кувшин, свой кувшин, свой кувшин. И промолвит – ах, мой сын, ах, мой сын, ах, мой сын». Это когда ей скажут, что его убили.
– Да, да, я поняла. Но скажи: давно вы сюда летаете?
– Почти с самого начала. Как стало ясно, что от каторжников могут рождаться приличные люди, – так сразу и начали.
– Почему же вы их всех не забираете?
– Потому, – терпеливо объяснил он, – что эвакуаторы забирают людей только во время больших катаклизмов. Если просто из повседневной жизни забирать всех хороших – тут жить станет невозможно, правда же? Мы даже не всех хороших забираем. Только тех, для кого катаклизм стопроцентно смертелен.
– То есть для меня он… да?
– Ну нет, – смутился он, – с тобой иначе. С тобой личный выбор.
– Чей? Твой?
– Ага. Но вообще-то… – Он почесал нос. – Вообще, если честно, ты действительно не выдержишь, по всей вероятности.
– Чего не выдержу?
– Всего. Если и выживешь, это уже будешь не совсем ты. Так что эвакуатор зря не влюбится. Я тебе говорил про добро – так вот, поскольку добра нет, есть отдельные добродетели, довольно тонкие. Реактивность, например. То, как ты реагируешь на все, как ты ловишь каждое слово, подыгрываешь сразу… С такой чуткостью здесь обычно не родятся, а в самые дурные времена просто не выживают. Человек настолько все понимает, что просто дохнет сам, и все.