– Я буду любить тебя всегда, всегда, всегда! – тихо сказала она. – Понимаешь, Ять? Всегда, всегда, всегда!
«Вот и конец, – подумал он. – А я еще думал – почему это мне так кажется? У жизни всегда есть изнанка, и как бы я ни старался о ней забыть – душу-то не обманешь. Все эти две недели она спала со мной, а он метался внизу, и все это время она знала, что уедет с ним…»
– Я знала, что ты не поедешь, – сказала она, как всегда, угадав его мысли. – Ты же сам говорил мне… здесь, ночью…
– Останься со мной, Таня, – вдруг просто сказал он. – Ничего никому не объясняй, просто останься.
Но по тому, как она отвела глаза, он понял: она уже в Париже.
29
Сначала прислали веселых матросиков выносить печи, потом перестали завозить продукты – и хотя трехдневный запас, по словам Елисеева, еще оставался, но обреченность Елагинской коммуны стала к двадцать шестому марта ясна и тем, кто привык надеяться до последнего. У Хмелева все чаще случались припадки сомнений и слабости: он был все-таки немолод, шестьдесят восемь лет, – в такие годы не становятся вождями оппозиции, особенно когда шансы ее ничтожны. Хмелев своей бескомпромиссностью добился худшего из возможных результатов: он заставил Чарнолуского действовать – и действовать не по приказу свыше, а по зову оскорбленного самолюбия. Ни один елагинец даже после закрытия «Всеобщей культуры» не верил, что нарком пришлет матросов за печами; но и после этого у всех оставался шанс мирно разойтись по домам. Однако расходиться после такой крайней, унизительной и низменной меры, как вывоз печей и отказ в продовольствии, было вовсе уж неприлично, – так Чарнолуский, сам того не желая, исключил мирную развязку.
Во всякой весне бывает точка перелома, когда зима с ее геометрической ясностью окончательно сдает свои бастионы; ее имперский мрамор принимается плавиться, оседать, и ясно уже, что дальнейшее непредсказуемо. Есть две-три ночи в году, когда мир замирает на пике равновесия – с тем чтобы низринуться в бездну перемен. Эти ночи обещают многое. В них есть томительное счастье – для тех, кто ждет весны, любви, благотворной перемены, – но и невыносимая тоска: для тех, кто решился и торопит приход неизбежного. Скорей, скорей! Выбор сделан, и будь что будет. Март восемнадцатого года был такою точкой перелома и для елагинской коммуны, и для Крестовского ее двойника, и для всей переехавшей власти, от которой требовалось наконец определиться; и если до двадцать шестого – дня, когда братишки-матросы, подмигивая и пошучивая, вывезли из коммуны последние печки, – можно еще было отыграть назад, то после холодной и душной ночи на двадцать седьмое пути назад не было ни у кого из участников нашей истории, неизменной русской истории. В эту ночь не спалось никому, однако в конце концов уснули почти все – кто раньше, кто позже. Не спали двое – Хмелев и Ашхарумова.
Хмелев долго читал, потом пробовал писать, потом на керосинке вскипятил себе чаю (керосинка была собственная). Сон не шел. Тревога была в воздухе, душный холод – так искони называли в Питере пору ледохода. Словно весь воздух был выпит невским льдом – и вернуться мог лишь тогда, когда лед расколется и поплывет. Звезды сухо горели над Елагиным, над антрацитно-черной Малой Невкой, над улицей Большой Зелениной, получившей название от пороховой фабрики, заложенной тут при Петре (весь район был артиллерийский, арсенальный, – зельем именовался порох); порох был в воздухе, и каждая звезда могла поджечь его. Одной искорки хватило бы Петрограду, чтобы взлететь на воздух, – но искорки не было, холоден звездный огонь, – и длилось безмолвие.
И при всем при том, не в силах спать, Хмелев не сказал бы, что он бодрствует: какая там бодрость, ясность ума – когда все его члены были словно скованы. Он боялся пошевелиться, как если бы кто наблюдал за ним сквозь глазок двери, а может – чего стесняться, – уже и проник в его комнату. Он встал на молитву – зная, что никакой страх не может его смутить во время беседы с Богом, – но и молитва не шла на ум: слаб был Хмелев со своей патриархальной верой перед накатом неотвратимых событий. Он упал на кровать в шестом часу, и сон его больше походил на беспамятство. Не могла заснуть и Ашхарумова. Она вставала, пила воду, смотрела в узкое окно – потом наконец не выдержала, накинула пальто поверх халата и вышла из комнаты. Maтрос Елисеев похрапывал в зале первого этажа, сидя на стуле, разбросав длинные ноги. Лицо его имело выражение суровой нежности. Похоже, он переживал во сне прекрасные моменты своей биографии. На самом деле ему снились пироги с разнообразной начинкой.
– Елисеев, – тронула его за плечо Ашхарумова.
– А, что! – вскочил матрос. – Стреляю!
– Не стреляйте, это я. Простите, что разбудила.
– Здорово, товарищ барышня, – успокаиваясь, пробормотал Елисеев. – Что не спим, ходим? – Это обращение во множественном числе, как говорят с детьми, было отчего-то очень распространено у патрулей, матросов и пролетариев: что ходим, почему врем… Вероятно, мы все и впрямь перед ними дети.
– Тяжелая ночь, Елисеев. Спать не могу, – ответила она, присаживаясь на холодный дворцовый стул. На ночь их придвигали к общему столу, и казалось, что за столом чинно сидят призраки, решая по ночам судьбу новых обитателей дворца.
– Плохо тебя твой хахаль баюкает, – усмехнулся матрос. – Курить будешь ?
– В помещении нельзя, Елисеев.
– Мне тут ночью все можно. – Елисеев скрутил цигарку и задымил отвратительно кислым табаком.
– Что, уходите от нас завтра? – спросила Ашхарумова.
– Дак мы люди подневольные. Скажут – охраняем, скажут – уйдем. Я и сам не знаю, чего вас тут караулил: кому вас грабить-то?
– Ну, а продукты?
– Продукты сами бы охранять могли, в очередь. Да теперь и продуктов не будет, вам теперь охрана совсем без надобности.
– А если придет кто нас всех поубивать? – улыбнулась Марья.
– С чего это? Может, вы мешаете кому? Богодулы и есть богодулы, и не знаю я, чего ты с ними делаешь…
– Муж у меня тут, – важно сказала Ашхарумова, не уставая дивиться странному слову «муж».
– Э, милка, у тебя таких мужей еще будет – до Москвы раком не переставишь, – хохотнул Елисеев, и она не обиделась. В конце концов, это было даже лестно.
– Ну, а сам ты куда потом?
– Да куда прикажут. Я есть матрос Петроградского отдельного особого столичного боевого гарнизона, куда пошлют – туда и пойду. А может, вообще отпустят. Говорили, что мир теперь, только я не верю. Немцу сейчас какой же мир. У него по всем фронтам швах, обязательно на нас отыграется. Очень просто.
– А дома-то кто у тебя?
– Дома? Мать с сестрой, батя помер давно. Тульский я. – Он заплевал цигарку и метко кинул ее в угол, в корзину для бумаг. Матрос Елисеев был человек культурный и понимал, в каком особенном месте находится.
– И не жалко тебе будет? Уходить-то? Мы вон к тебе и привыкли будто…
– Аа, привыкнете вы, – хмыкнул матрос Елисеев. – Вашему брату до нашего брата – как мне, извиняюсь, до вши. Так оно ж и правильно. Каждому свое занятие. Пусти тебя, к примеру, на корабль, – тоже ют от носа не отличишь.
– И что, даже не вспомнишь нас?
– Почему, вспомню, – зевнул Елисеев. – Очень вспомню. Как этот ваш… Горбушка-то… плиту дровами в первый день растапливал, а? Очень было завлекательно. Еще и братишкам расскажу.
– Ну спи, Елисеев, – сказала Ашхарумова. – Спи. Извини, что разбудила.
«И ведь в самом деле, – подумала она, – что он вспомнит про всех нас? Богадельня и есть богадельня. Уходить, надо уходить. Но самое страшное, что теперь-то и нельзя уйти».
Утром матрос Елисеев постучался к Хмелеву.
– Да-да, – слабым голосом ответил тот.
– Пойду я, товарищ профессор, – произнес Елисеев, стоя на пороге. Форма его была в образцовом порядке, ременная пряжка начищена, усы расчесаны, на лоб молодцевато свисал чуб.
– Ступай, ступай… Как это у вас? Благодарю вас за службу.
– Не хворайте тут, – весело сказал матрос.