– Да уж постараемся. Будь и ты здоров. Если пошлют тебя в нас стрелять – может, хоть подумаешь, прежде чем палить-то.
– Да что ж вы такое говорите-то! – весело воскликнул матрос. – Я тогда к вам на защиту, по старой памяти. Ну, бывайте здоровеньки.
– Прощай, прощай.
Хмелев не подал ему руки, да Елисеев и не ждал этого. Он четко повернулся на каблуках и с нарастающим чувством радостного облегчения сбежал с лестницы. Двадцать седьмое марта было ослепительным и гулким, дельта Невы, полнилась хрустом и треском, под Елагиным мостом дробились искры. Серая, ноздреватая Невка вскрылась. На невских мостах стояли едва выползшие из своих щелей, зеленоликие, истощенные петроградские жители. Треск и трение, шорох и скрежет слышались с реки. Далеко еще было до ладожского льда, последнего на Неве, – но панцирь ее уже треснул и, разбитый на неправильные многоугольники, медленно сплавлялся вдоль Университетской, Петропавловки, Дворцовой. И весело было Елисееву.
– Вот, – гордо сказал Извольский. – И таких воззваний – по всей Петроградской, по всему Васильевскому – расклеено больше сотни. Ремингтонщицы всю ночь не спали.
Хмелев прочел воззвание, машинально подчеркивая ошибки. Их было немало – Извольский не отличался грамотностью. Жители столицы извещались, что варварская власть уничтожает последний оплот петроградской профессуры, моря голодом и холодом пятьдесят заслуженных филологов. По этому случаю все, кому надоел произвол, приглашались на мирный митинг, с тем чтобы выразить свое отношение к зверствам большевизма.
– Не боитесь? – спросил Хмелев. – Резкое воззваньице…
– Сейчас надо действовать, – пожал плечами Извольский. – Арестовать вас – они пока не посмеют, а чтобы и впредь не посмели – надо стать известными всему городу. Пусть знают, что тут не большевистская ученая коммуна, а цитадель противобольшевистских сил. Люди не поднимутся, если не почувствуют нашей решимости…
– Это я понимаю. А все-таки нет ли перебора?
– Вы увидите, какая придет толпа, – убедительно сказал Извольский. – Мои люди агитируют во всех районах, лично я гарантирую не меньше ста участников. А скольких привлечет афишка – предсказать не берусь. Все-таки надо бы попробовать позвать Хламиду – на него пойдут…
– Только не этого, – твердо сказал Хмелев. – Этот все сведет на примирение. Их прихвостней привлекать к делу бесполезно: да, да, а как дойдет до дела – не могу, болен… Даже не пробуйте. Если сам заявится – другое дело.
Извольский развил деятельность бешеную. На следующий день взамен унесенных железных печек «его люди» – крепкие немногословные ребята – привезли пятнадцать других, более ржавых, однако вполне исправных. Никто особенно не расспрашивал, откуда взялись печки, – ясно же, что у Извольского вообще неограниченные способности по добыванию ценных предметов. Да и чувствовать себя последним оплотом петроградской интеллигенции было приятнее, нежели разбредаться по выстуженным домам и доживать в одиночестве.
– И все-таки, – сказал Фельдман, – это возмутительное свинство. Нет, нет, и не уговаривайте. Ведь вы понимаете, как после этого выглядим мы… ну, все мы?
Корабельников мрачно вышагивал по своей комнате. Уход Льговского сильно его озлобил. Это было прямое предательство, бегство с передовых позиций. И тут еще это безобразие в Елагинском. Вот представьте: вы воюете. И узнаете, что врагу в этот день не подвезли каши. На войне, может быть, все средства хороши, и добить голодного врага тем легче. Но наши войны другие, они пушками не выигрываются. И кто отнимает пайки? Своя же власть, те, кому он так искренне намеревался помогать в святом деле мирового переустройства. Какое же это переустройство? Закрыть – да, он сам предлагал разогнать Елагинскую коммуну. Но осаждать… морить голодом… вывозить печи… Чего доброго, пересажают еще.
– И что? – зло спросил Корабельников. – Вы вернуться хотите?
– Вернуться, к сожалению, нельзя. Но, может, вы с Чарнолуским поговорите? Объясните ему, что это самоубийство, что это дискредитирует его же…
– Нет у него выбора, понимаете? – останавливаясь прямо напротив Фельдмана, сказал Корабельников. – Нету. Они сами все сделали. Они хотят рыбку съесть и на елку влезть: вы нас кормите, а мы вас будем помоями поливать и заговорчики плести. Ну, а в Смольном тоже решили драться всерьез. Лично я их понять могу. А то ваш брат интеллигент все думает: можно гусей дразнить до бесконечности. Гуси начнут щипаться – он тут же: свобода, свобода! Много свободы было под Романовыми?
– Знаете, об этом можно уже спорить, – быстро заговорил Фельдман, – это уже предмет для спора, но спор надо вести… И нужно обеспечивать необходимым, чтобы он мог идти… Ведь это наше, понимаете, наше дело спорить с ними – административно же это не решается! Культура – ведь это такая вещь… это же не политика, тут не может быть правых. В политике спор, вероятно, вреден, но в науке это единственное условие… Мы для того и должны все время друг с другом воевать, чтобы лились чернила, а не кровь, это наша жертва миру, если хотите…
– Елагинские не спорить хотят, – мрачно сказал Митурин. – Они воевать хотят. Только так, чтоб у Чарнолуского руки были связаны. Ну, понятно – старые, больные, голодные… Мне можно все, а тебе во, – он показал огромную грозную фигу.
– Но вы понимаете, что мы не можем просто так… Что это с нашей стороны уже неприлично – смолчать после таких мер? Знаете слова Вольтера: я ненавижу ваши убеждения, но готов умереть за ваше право их высказать?
– Вольтеру хорошо было, – усмехнулся Краминов из своего угла. – Сидел себе в эмиграции и в ус не дул. А я не готов умирать за их право, потому что им чихать на мое право!
– Это один Бог рассудит, кто из вас прав, – торопливо повторял Фельдман, – вы не можете брать его полномочия…
– Про Бога – это к товарищу попу. – Корабельников кивнул на дверь. Алексей Галицкий часто приходил в Крестовскую коммуну, один раз даже приехал на автомобиле, – но на постоянное жительство не перебирался. Соломин, который в последнее время не ладил с Фельдманом, тоже не пришел на собрание.
– Если по совести, – сказал вдруг Мельников, почти никогда не открывавший рта на общих собраниях, – то равенство есть равенство. Ты, Саша, неправ. Когда бьются двое и сломался меч, то и другой брось меч, чтобы видели горы, как надо – честно. Надо бросить меч, я разумею – паек. Мы таковичи, и пусть видят.
– Но с какой стати? – взорвался Корабельников. – Прости, но тут – прямое юродство! Ты, может быть, и не пишешь плакатов, тут твое право, один может агитировать, другой работает с языком. И то и другое – работа. Но чтобы мне картошки не испечь, чтобы девчонкам, которые по трафарету раскрашивают сотню плакатов, каши себе не сварить, – это, извини меня, черт-те что! Ради красивого жеста разбрасываться… решать за всех…
– Саша, тебе и мертвому эту картошку еще будут в спину кидать, – тихо сказал Мельников. – Ты не знаешь, а я знаю. Надо отказаться, мы заработаем. Я никогда не зарабатывал, а тут заработаю. Остается не то, что ты сделал, а то, что про тебя сказали дураки, потому что дураков больше. Откажись от пайка, Корабель, и мы найдем, чем заработать денег. Я продам самописьма: если их покупают на Сенной, значит, они нужны. Митурин продаст живописьма. Соколова, я знаю, распишет ткани на заказ. Мы найдем себе на жизнь, Саша, но не будем есть то, что отняли у других.
– Вот видите! – воскликнул Фельдман. – Даже он понимает! (Этого «даже» он тут же устыдился, но Мельников не обращал внимания на подобные мелочи.) Поймите: сегодня они, но завтра мы!
– Черт! – не выдержал Корабельников. – Но ведь когда мимо вас ведут преступника в тюрьму, вы же не думаете, что сегодня он, а завтра вы?
– Обязательно думаю, – тихо сказал Мельников. – И когда есть гривенник, всегда ему дам, а нет гривенника, то дам сухарь. Я ли прав перед ханом? Преступнее меня нет преступника, я по случайности до сих пор не взят в колодки. И ты, Саша, тоже, – потому что ты хоть и злой мальчишка, а художник, совершенно незаконный сын Бога.