Литмир - Электронная Библиотека

– Подождите, – бросил он матросу и быстро, в распахнутом пальто, пошел через мост на Крестовский остров. Машине тут было не пройти – снег еще не стаял. Огни прилукинской дачи приветливо горели среди темного Крестовского, как последний форпост города на краю неоглядной тьмы.

На первом этаже, в жарко натопленной зале, бешено вращались полуголые танцоры. Это козухинская студия под ритмичные прихлопы танцмейстера занималась эквиритмическими танцами. По стенам эквиритмично плясали фантастические тени.

– Корабельникова нету? – спросил нарком.

– Как будто не приходил! – весело блестя глазами, отозвалась прелестная девушка лет пятнадцати, одетая более чем легкомысленно. Вот где были юность, свежесть, надежда…

– Так, так… А где Драйберг и Камышин?

– У себя, – небрежно бросил Козухин. – Второй этаж, шестая дверь.

«Ну, совпадения», – подумал Чарнолуский.

– Добрый вечер, – приветливо улыбнулся он, входя в маленькую, тускло освещенную комнату. – Ну что ж, товарищи. Я пришел к вам с приятной новостью.

– От приятного человека всякая новость приятна, – с мягкой пролетарской учтивостью отвечал Камышин.

– Новость моя та, что миссию свою вы можете полагать оконченной, – сообщил Чарнолуский, пожав руки друзьям-неразлучникам. – Вы свободны, возвращайтесь по домам, присутствие ваше тут больше не нужно. Друзья переглянулись.

– Да вроде как нужно, товарищ народный комиссар, – помявшись, отвечал Камышин.

– Нужно, нужно, очень нужно, – закивал Драйберг.

– То есть как? – оторопел Чарнолуский. – Позвольте, но это решать мне!

– Да вроде как не вам, товарищ народный комиссар, – тем же сочувствующим тоном произнес Камышин. – Мы не вашего подчинения, мы другого подчинения…

– Чьего же? – резко спросил Чарнолуский.

– Да это уж позвольте нам знать, – с внезапной наглостью произнес Камышин. – А то спрашивают, спрашивают… Очень много стали спрашивать, вот и вы туда же, товарищ народный комиссар! Сказано раз, сказано два: не вашего мы подчинения. Ну так и не допытывайтесь, вам же хлопот меньше!

– Вам же меньше хлопот, конечно, – подхватил Драйберг. – Гораздо меньше вам же хлопот, товарищ народный комиссар.

– Вы пожалеете, – серьезно сказал Чарнолуский. Обычно этот переход с добродушно-иронического тона на серьезный, не оставлявший сомнений в грозности его намерений, удавался ему отлично, – но сегодня он уже не сработал с Хмелевым (который попросту опередил комиссара, переведя беседу в иной регистр), а потому обречен был сорваться и во второй раз.

– Очень, очень жалеем, товарищ народный комиссар! – воскликнул Драйберг. – Очень жалеем, но только что же можно поделать. Очень, очень вам сочувствуем, дорогой товарищ комиссар…

Чарнолуский хлопнул дверью и бегом спустился на первый этаж.

– Ну вот, – удовлетворенно сказал Камышин. – Вот как надо. Вот так вот потом и мы вас.

– А потом мы вас, – широко улыбнулся Драйберг.

Дома Чарнолуский стремительно прошел в кабинет, сел к столу, написал прошение об отставке, бросил его в камин и до утра просидел, сжимая голову руками.

18

А допустим еще такой вариант: происходит все-таки просмотр прежней жизни, грехов в особенности, – и тут я вижу, что все мои грехи были не чем иным, как следствием одной небольшой ошибки, дефекта души вроде близорукости или леворукости. И вот это извлечено на свет и показано мне – то, что всю жизнь стояло на моих путях, закрывало перспективу, ссорило с людьми. О, будь я в силах определить эту ускользающую материю! Но она потому и задумана столь неуловимой, что при жизни ничего угадать нельзя – таково условие. «Господи, если бы я увидел себя – я бы увидел Тебя», любимая фраза из Августина, но если бы я увидел себя, Господа можно было бы понять разве что от противного. Оскольцев с каждым днем все больше ненавидел себя. Прежде у него бывали минуты истинного упоения своим даром, почти самолюбования, – но как было любить эту дрожащую тварь, со дня на день ожидающую гибели? Он месяц не мылся, последняя баня была в начале марта; отец передал ему две смены белья, и больше у него не было ничего. Без ремня, в спадающих штанах (как будто тут было где повеситься), полубезумный, отчаянно сосредоточенный на ежедневном, ежеминутном переживании собственной гибели, – он был так себе мерзок, что, ей-Богу, заранее оправдывал своих убийц.

Итак, итак. Не будем отвлекаться. Он увидит наконец то, что ему подспудно мешало на каждом шагу, то, что раздражало еще гимназических товарищей, превращая его в вечного чужака, бросалось в глаза соученикам в университетскую пору, когда он всей кожей ощущал недоверие, подозрительность, нежелание пускать его дальше определенного предела; сколько раз он вынужден был превращать в шутку разговор, дошедший до этой точки! Его не приближали, не любили, не желали делить с ним какую-то общую тайну. Поездки, наука, лихорадочные метания из одной экзотической области знаний в другую – все было из-за этого, только книги не могли выставить против него роковой заслон и нехотя, с презрением открывались. Там, по всей вероятности, тайну ему раскроют, и все незаметные, но главные узлы его жизни будут перевязаны. Все будет прожито заново, но уже без врожденного вывиха: судьбу вправят. И, с ужасом и облегчением оглядываясь на тот путь, ошибочный, черновой, – он заплачет сладкими слезами прощенного.

Допустим теперь самое страшное. Сознание сохраняется и в могиле… но ведь это страшней, чем проснуться в гробу? Параллельно с разрушением тела идет разрушение сознания – гниение, зловоние, забвение слов; медленная деградация, на которую он обречен уже сегодня. Не может же быть, чтобы все сразу гасло? Страшнее всего бред, полусон; допустим даже, что будет Страшный суд – но не в этом ли полусне придется пребывать до Страшного суда? Пройдут годы, поколения, сама земля, быть может, исчезнет, – а я все буду ждать своей участи, без конца пересматривая все один и тот же сон о своих тридцати пяти годах… нет, нет, немыслимо, я не могу и представить этого изощреннейшего мучения. Но и вечное мучение было не так страшно, как вечное отсутствие, с которым не могла примириться его все еще живая, все еще жаждущая душа.

Гуденброк мучился тоже. У его мучений была куда более земная причина: у Гуденброка болел зуб. Бродский вдруг разрешил продовольственные передачи, и жена Гуденброка принесла в Петропавловскую крепость кусок сала. Сало это она выменяла на Сенном, отдав за него прекрасный пуховый платок, подаренный мужем во время поездки по русскому Северу. Поделили кое-как, откусывать пришлось зубами – нож не полагался; на фоне гнилой капусты и мерзлое желтое сало было деликатесом: Гуденброк принялся жевать шкурку, что-то в зубе мудрости хрустнуло, а через сутки он уже на стену лез от боли. Полоскал вечерним кипятком – тщетно; утром следующего дня едва задремавший Оскольцев проснулся оттого, что бывший товарищ министра по делам национальностей бьется головой о стену. Безумные глаза его были широко открыты, на щеке явственно дулся флюс. Тут с Оскольцевым случилось странное: приказ держать их взаперти, пока сами не передохнут, возник в его сознании и утвердился там мгновенно. Он все понял – их попросту морят унижением, страхом, неопределенностью, а чтобы продлить мучения – разрешили проклятое сало; он подбежал к двери и заколотился об нее всем телом.

– Караул! – орал он. – Ка-ра-ул!!!

В дверь просунулся Крюков. Он в недоумении уставился на Оскольцева, прежде не замеченного ни в каких непорядках. В том же недоумении смотрели на него проснувшиеся четверо – Ватагин, Головин, Соловьев и Карамышев.

– Вы не смеете мучить людей! – завизжал Оскольцев, не узнавая собственного голоса. – Во врачебной помощи не отказывали и в Бастилии! Немедленно врача!

– Чего с тобой? – откровенно забавляясь, спросил Крюков.

– Человек третий день мучается зубной болью, у него кость воспалилась!

– Оставьте их, – простонал Гуденброк. – Им же это в радость…

– У кого кость? – переспросил Крюков. – Кто тут больной?

74
{"b":"32342","o":1}