Казарин представил себе Ленина в онегинском боливаре, потом в уединенном кабинете за полировкой ногтей и, наконец, у постели дяди: дядя был отчего-то с плехановской бородкой. Ленин сидел на стуле у постели родственника, не доставая до полу короткими ножками. На его круглом лице читалось низкое коварство.
– Нельзя не ценить стремлений Уайльда к прекрасному, – настаивал между тем Хламида, – ибо любовь его к красоте, пусть извращенная, есть уже протест против свинцовой мерзости жизни, как писал у нас ровесник его… Странно, оба прожили по сорок четыре года – и оба были, в сущности, эстеты. А ведь и в пьесах их есть сходство, бесплодные разговоры вымирающих, но умных и прелестных дворян, людей легких, учтивых… (Как все люди внешней, книжной культуры, он высоко ценил учтивость и родовитость.) Я читаю и – горжусь человеком: понимает, что вымирает, а – острит! И обоих ругали циниками, и даже, – Хламида увлекся собственной мыслью, – оба почти в одно время в каторжной тюрьме побывали, только один за содомию, а другой добровольно! И чеховский «Сахалин» – чем не «Баллада Рэдингской тюрьмы», только русская?! Уайльд ведь тюрьмы – искал, на тюрьму – напрашивался, ибо устал от ее величества королевы Виктории. А Чехов… кто знает, зачем он поехал туда? Я – спрашивал, он – отшучивался… Думаю, все от того же, от мелочности жизни нашей. А может, пострадать хотел, а – в революцию не мог идти: народнической пошлости боялся, террора не любил… Чехов же, если задуматься, – единственный русский писатель, которого посадить было не за что! – И он громко расхохотался.
«Ну, новые-то нашли бы», – подумал Казарин.
– А – не сделать ли нам и впрямь общего тома для них? – все больше распалялся Хламида. – Таких параллельных изданий – не было еще, а сходства ведь бывают разительные! Взять, скажем, Надсона и Рембо, двух гениальных юношей, кои…
Про двух гениальных юношей Казарин слушать не стал из понятной неловкости и привычно замкнул слух, переключившись на собственные мысли. Он представил встречу Надсона и Рембо где-нибудь в Париже. Они пили абсент. Надсон все время кашлял, сплевывая в платок, и Рембо смотрел на него со смесью омерзения и восторга. Отчего-то в пару русскому писателю Хламида непременно находил содомита, словно компенсируя недостаток любви, от которого так страдали лучшие из наших певцов.
– Позволю себе подвести итог, – тонким голосом заметил один из молодых, самый длинный и важный. Он оказался секретарем коллегии – как-то вдруг, не будучи даже никому представлен; Хламида его, в сущности, кооптировал, втайне не доверяя демократическим процедурам на русской почве, где все обязательно вырождалось в бесплодный спор о формальностях. – Гомер – один том, Лукреций, Вергилий и Овидий – один том, архаические эпосы малых народов – один том…
Хламида слушал внимательно, не забывая делать бумажные кораблики. Вдруг он коротко засмеялся:
– Это, знаете… напомнило мне, как сидел я однажды в Нижнем в гостях у Мудрова, старовера. Очень скучал богатством своим и любил поговорить об культурном, а – не с кем было. Я ему, понятно, талдычу про издание книг для народа, а он – мне: что издавать-то? Список набросайте… А дел у меня, кроме того списка, было по горло: семью кормить, писать; у него просить – не решался я… он дал бы, да что за охота? Но – не должно упускать случая сделать добро. И вот – ночь, жена – спит, а я – список ему кропаю: Толстой – два тома, Тургенев – один, Достоевский – один (хоть и не люблю я его, а – надо)… День жду, два жду, когда он за мной пришлет, – нет от него ничего! Наконец сам еду. Обычно-то меня прямо к нему самому проводили, а здесь – ждите, доложим; ну, жду, а себя уж проклинаю да и список свой заодно. Наконец перепуганный лакей возвращается: пожалуйте на второй этаж. Во втором этаже вхожу я в мудровский кабинет – батюшки! Сидит Мудров в одном белье, а с ним белошвейки, он фабрику учредил для девочек-сирот, благотворитель… Девочки лет по тринадцати-четырнадцати, голенькие, так вокруг него и вьются, – самое-то страшное, что визжат от удовольствия! Да… В углу, в кадке, розги мокнут… А он сидит среди них, как сатир, – видно, что ничего еще не делает, только распаляется… И мне кричит: ай, писатель, вовремя! Айда к нам! Вишь, какое веселье! А я-то ему – со списочком… вообразите!
Таких историй, о странных, извращенных мерзостях, Хламида знал множество, и почти все они были с, голыми девочками. Именно их рассказыванием он и составил себе репутацию знатока жизни, хотя знал о ней почему-то лишь вещи определенного свойства. Все поднялись расходиться. Хламида покашливал, стоя в кружке молодых. Казарину хотелось пару слов сказать Корнейчуку, ставшему вдруг необычайно жалким в своем потертом пальто.
– Николай Иванович, – мягко сказал Казарин, – не хочу вас обидеть, но неужели вы можете во все это верить всерьез?
– Всерьез? В это? Нет, конечно! – засмеялся Корнейчук даже несколько громче, чем нужно.
– Но тогда зачем же?
– Зачем же? Почем я знаю! А зачем все? Неужели в литературе больше смысла? Или в революции, от которой только прибавилось запрещений и беспорядка? Вот вы, Вячеслав Андреевич, – неужели не перестали бы писать на необитаемом острове?
– Только там я и писал бы по-настоящему, – вздохнул Казарин. – Не мешает никто…
– И сейчас никто не мешает! – вдохновенно воскликнул Корнейчук. – Создавать план книгоиздательства – и не издавать книг! Не держать корректур, не вылавливать опечаток, не заботиться о реализации! Это же наивысшее блаженство, литература в чистом виде… Да еще и чай горячий. Какого другого рая надо литератору? Мне обещали крупы для детей…
– Да ведь время-то тратится ни на что…
– Почему ни на что?! – возмутился Корнейчук. – Мы коллегиально выбрали сегодня лучших представителей мировой литературы, построили и опровергли оригинальную теорию о Чехове и Уайльде, в течение трех часов смотрели на человеческие лица и слушали человеческие слова… Или вам мало, Вячеслав Андреевич?
– Мало, – сказал Казарин и отошел. Пламень, сжигавший его, ни в чем не находил выхода.
Побеседовав с молодыми и пообещав им просмотреть рукописи будущего альманаха «Тысяча вторая ночь», Хламида спускался на первый этаж Елагина дворца. Его почтительно сопровождал длинный секретарь.
– А вы не думали пригласить в коллегию – он смущенно назвал имя поэта, о котором Хламида и сам давно думал – чаще, чем хотелось бы.
У них никак не складывалось даже самых поверхностных отношений, какие связывают иногда литераторов. Хламида, если уж начистоту, боялся приближаться к нему. В этом человеке, не похожем на прочую литераторскую братию, была почти невыносимая правда, и Хламида боялся ее тем сильней, что в болезненной, патологической честности самого поэта усомниться не мог никак. Всего ужасней было то, что поэт с радостной готовностью встречал гибель культуры – той культуры, в которой Хламида видел панацею. Оно и понятно: поэт был сам – культура, да еще многовековая, от профессорского корня, потому и мог себе такое позволить. Хламида сознавал эту разницу и потому втайне его сторонился, а презирать – не мог. Он выучился презирать почти всех, с кем разошелся, всех, кого считал ниже себя по таланту или значению, но с поэтом все было не так просто. Только вчера они встретились у Чарнолуского, был короткий разговор – и оба снова не смогли сказать друг другу ничего существенного.
– Он – болен, – глухо ответил Хламида секретарю. – Душевно болен. Я – виделся с ним вчера. Он рассказывает странное. Говорил, что озлобился. Шел вчера по улице и увидел мальчика, маленького мальчика, просто стоявшего у стены. И – вдруг, без всякой причины, сильно толкнул его… После очень раскаивался, кинулся искать, но мальчика, конечно, уже и след простыл. Нет, ему – не до работы теперь.
– А читали вы… – секретарь назвал недавнюю поэму в «Знамени труда».
– Читал, читал. Это – плохо, это – нерусское у него. Тоже болезнь, если хотите.
К себе Хламида возвращался пешком. Мальчик, мальчик.. Что за странную историю, в самом деле, выдумал поэт с этим мальчиком, зачем вчера, в приемной, рассказал ее? Был хмурый оттепельный вечер, небо, напитанное влагой, висело над самыми домами Петроградской стороны. Вокруг шуршало, капало, хлюпало. С чего же ему так злобиться? Впрочем, он и всегда был злой. Честные люди не бывают добры, они вечно помешаны на своей правде – что в ней толку? Поневоле начнешь бить детей… Хламида вздрогнул: в высокой арке, ведущей во двор, мелькнул в тумане силуэт ребенка, съежившегося у стены.