– Так и что? и что? и что? – задребезжал он тенорком.
– Спа-си-те! – проорал Ять; из залы заседаний, некогда служившей Ладыженскому спальней, вывалились один за другим члены районного совета и ошеломленно встали полукругом, слушая пролетарскую оперу «Посещение жилотдела».
– А я… что ж… могу… – на одной ноте ответил Пажитнов.
– О-о-ордер! О дайте, дайте о-ордер! Вселить меня хоть в ку… хоть в ку… хоть в кухоньку мою, – лирическим баритоном закончил Ять.
– Приходи-ите! В понеде-ельник! В понеде-е-е-ель-ник! – сорвался Пажитнов на фальцет и сбацал нечто невообразимое, ударяя тяжелыми лапищами по нескольким клавишам сразу. У него уже немного получался собачий вальс.
– Так ведь сегодня и есть понедельник! – вспомнил Ять.
– Ну! – не растерялся слесарь. – Я и говорю: вот в другой понедельник и приходи.
Пажитнов встал от рояля и уважительно, как дирижер первой скрипке, пожал Ятю руку. Ять раскланялся и вышел на солнечную, благоухающую улицу.
А в общем, все это соответствовало его представлениям о конце времен: всеобщая необязательность, леность и даже коллективное безумие, согласитесь, как-то оправдывают нас в наших собственных глазах. Учитель болен или сбежал, все резвятся, – как я в детстве мечтал, чтобы все гимназические наши учителя вдруг не пришли! И не то чтобы я не любил учиться – нет, мне всегда нравилась атмосфера необязательности, атмосфера, в сущности, апокалипсическая. Конец света, а я играю в мяч – помнится, именно на этом перекрестке я говорил об этом с Корнейчуком… Как я мыслю себе конец света? Да именно так: сидит пролетарий за роялем, и всем уже все равно. Ничто ничего не весит. Мечта релятивиста. И как я смею негодовать, если сам всю жизнь мечтал о чем-то подобном? Мир окончательно сошел с ума, избавился от пут рассудка и именно поэтому так пышно расцвел: глядите, какие листочки! А навстречу ковыляет монстр с бревном на плече – кто бы это был? Впрочем, какая теперь разница: если все сошли с ума, так и этот наверняка тоже…
Относительно встречного монстра с бревном он, однако, был прав: навстречу ему, тяжело переваливаясь, с трудом балансируя и задыхаясь, шел исхудавший, косолапый Трифонов в теплом зимнем пальто, истрепанном до последней возможности, и в засаленной пролетарской кепке.
– Истинные были слова ваши, – проговорил он, задыхаясь и ничуть не удивляясь встрече с Ятем. – Истинные, истинные слова… Благодарю и преклоняюсь. Прошу со мною.
И Ять, тоже ничему не удивляясь в этом рехнувшемся мире, последовал за ним в сторону Невы, туда, где одиноко жил Трифонов в последние годы. Он попытался было помочь с бревном – какое!
– Нельзя, нельзя, – одышливо возразил Трифонов. – Каждый сам несет, не пристраивайтесь… Хотите – найдите и несите, а мое не замайте. Я, ежели хотите знать, неделю его пилил… это был клен здоровенный! Ветки обрубили, растащили, а бревна никто не унес. Там еще осталось, если хотите.
Ять со значением кивнул, как будто что-то понял. Жилище, говорят, зеркало души; в иных царит живописный беспорядок, старательный, искусственный, для придания богемности скромной буржуазной обстановке. В иных соблюдается строжайший минимализм – лист бумаги на столе, остро заточенный карандаш, пять книг, нужных для работы… В третьих повсюду плюшевые глупости, вазончики, букетики, статуэтки – и поди пойми, безвкусный добряк перед тобою или мелкий хищник, маскирующий таким образом подлую и лживую душонку. Как бы то ни было, во внутреннем мире Трифонова громоздились булыжники, поленья и груды хлама; там почти не было места делам рук человеческих – все дикая природа, причем в самых грубых образцах. Книги были свалены по углам, а большую часть обеих комнат занимали серые валуны, грязные глыбы и сырые дрова. Все это он стаскивал к себе без всякой видимой цели – просто для упражнения мышц; случайная мысль, которую Ять, не желая безумцу зла, заронил в его больное сознание, укоренилась и принесла плоды.
– Вот-с, – гордо отдуваясь, доложил Трифонов. Бревно он прислонил у входа в дом – оно не влезло бы на лестницу. – Так с тех самых пор и ношу, и можно сказать, что уже готов, уже готов.
Ять узнал его манеру повторять слова; теперь он повторял почти все, словно и в речи положил за правило совершать как можно больше усилий – произносить фразу по два и три раза, упражняя даже язык.
– Надо тренироваться, надо тренироваться, – бормотал он, – ведь непременно придут, непременно… Они скажут: таскай, таскай, – а я уже и таскаю, таскаю…
Ять не помнил разговора, в котором навел Трифонова на губительную мысль готовиться к приходу грядущих гуннов и упражнять мышцы ввиду предстоящего перехода всей интеллигенции к грубому физическому труду. Тем не менее в этом безумии была своя логика: он давно чувствовал что-то подобное – коль скоро мир упростился, в нем не остается места квалифицированной работе, и Трифонов был по-своему глубоко прав, закаляясь и упражняясь для будущих трудов.
– Умереть хотел, но умереть нельзя, – бубнил Трифонов, – должна исполниться мера, исполниться мера… Тогда только. До этого – терпеть, терпеть, таскать, таскать… Одно только: ведь камнями не ограничится. Больше всего знаете чего боюсь? Боюсь, что ведь рано или поздно они возьмут. Ну, сейчас, положим, таскаю, – они увидят, что таскаю, и подумают: вот хитрый, должны были мы тебя заставить, а ты сам себя заставил. Самоуправство, самоуправство! – и он хитро погрозил пальцем. – Тогда возьмут. Положим, готов: ем мало, мыться забыл, вот ношу пальто, чтобы тоже худеть… От пота очень худеешь, сильно худеешь. И вот я думаю: возьмут, но у меня кольцо! – Он поднял руку, и Ять увидел на толстом безымянном пальце золотое кольцо. – Еще обручальное, теперь не снимешь. Вросло, вросло… Кто-то из уголовных непременно потребует снять, а я снять не смогу. Что делать? Отрубят палец. Но, положим, один найдется, всегда один найдется, который защитит, скажет: не руби палец, я сниму. Он будет думать, что если он меня чем выручит, так и я его потом чем выручу. Вдруг у меня не только кольцо, а еще есть золотые зубы. Но тогда я рано или поздно перед ним обнаружусь во всей своей ничтожности, и его-то разочарование будет всего ужасней… всего ужасней… да… Я думаю, всегда есть один такой, который помогает; он помогает не от любви, конечно, не от хорошей души, а от надежды на какую-то с нашей стороны отдачу, подачку; и вот он будет мне помогать, даже служить, ведь барин, барин, – а потом поймет, что я ничего, ничего не могу; и вот его-то презрение мне будет хуже всех. Лучше, чтобы сразу все возненавидели, всегда лучше, когда сразу; и палец пусть тоже отрубят сразу… Ять в ужасе попятился к двери.
– Погодите, – просительно пробормотал Трифонов, – скажите, а можно ли умереть прежде, чем возьмут? Отпустил бы меня кто, и я бы умер. Но сам себя я не могу отпустить, я должен ходить и таскать, ходить и таскать, пока мне не исполнится мера…
Ять выскользнул из логова и побежал вниз по грязной лестнице.
– Ходить и таскать! – вслед ему кричал Трифонов. – Ходить и таскать!
13
И он ходил.
Двадцать шестого апреля он вернулся на Крестовский, там царила паника – шумно обсуждали краминовский арест. Двадцать седьмого Краминова выпустили, а Ять опять повздорил с Корабельниковым и ушел на Елагин. На Елагином вовсю готовились к первомайской демонстрации – «чтобы хамы не думали, будто у них праздник»; идея принадлежала Хмелеву, и Извольский со скрипом согласился.
– Мы выйдем на улицу, – жестко сказал Хмелев. – И мы покажем хамам, что думаем о них.
Он по-прежнему мечтал о разгоне коммуны, но видел, что никакая политическая борьба в голодном городе немыслима, что до них попросту никому нет дела; демонстрация была его последним шансом напомнить о себе и привлечь сочувствующих. Новая власть делалась все омерзительнее. Не встречая никакого сопротивления, Ульянов-Ленин, фигура пустая и совершенно дутая, заполнял все российское пространство. Он даже начал Хмелеву сниться: самое ужасное, что и во сне он был непонятен.