Ватагин еще некоторое время бегал и выкрикивал все эти мстительные речи, припоминая всех, кто в разное время унизил его, недоплатил, не дал ходу, – по вечному закону человеческой неблагодарности, в несчастии мы тут же вспоминаем все свои прошлые беды, но в счастии никогда не помним прежних радостей; накануне гибели вся жизнь представилась Ватагину цепочкой мучительных неудач. Побегав и постонав часа три, он вдруг рухнул на нары и с Полуоткрытым ртом захрапел, а уже в восемь утра Крюков завозился с ключами. Ватагин вскочил, дико озираясь. Он словно искал, куда спрятаться.
– А? – спросил он Оскольцева, мотнув головой в сторону двери. – А?! Ааа?! – Непонятно было, о чем он спрашивает этим хриплым криком: то ли требует подтверждения своей прозорливости, то ли не может поверить, что это в самом деле конец, и ждет от Оскольцева окончательных разъяснений. Сказать в любом случае было нечего, слова ничего больше не значили.
– А?! Ааа?! Ааааааа?! – хрипло орал Ватагин все время, пока Крюков повторял ему, как глухому: «С вещами, Ватагин! С вещами! Отсиделся, подымайся!»
Сам он встать не мог – Крюкову пришлось вызвать караул, чтобы его выволочь, и все это время Ватагин хрипло, без слов, орал; вопль этот и теперь почти каждую ночь слышался Оскольцеву. Понял Оскольцев только одно: чего бы с ним под конец ни делали, так уходить он не будет. С тех пор он сидел один, и в камере его не было больше никакого зловония – он высох до того, что перестал пахнуть; а может, это была святость – еще немного, и он стал бы благоухать, светиться, лечить наложением рук. Его суета улеглась, восторжествовала абсолютная покорность – Оскольцев принимал любую участь, ибо избавился от главной своей пытки: вечного подозрения в неправоте. Как бы ни было ужасно все, что он сделал в своей жизни, это было многократно искуплено, он был чист теперь, как дитя, и смиренно ожидал решения своей участи. Не правы в любом случае были теперь его мучители; мера страдания была превышена. Что бы с ним теперь ни сделали – он лишь кротко повторил бы: «Прости им, ибо не ведают, что творят». Целые дни проводил он молча, поджав ноги, сидя на нарах, с тихой благодарностью жуя липкий хлеб или возведя глаза к решетчатому окошку. Он и сам ощущал свою святость, и это было одно из самых блаженных ощущений, ведомых ему.
Попав в камеру, Ловецкий изумился: не было пресловутого зловония, о котором упоминали узники российских тюрем во все времена. Впрочем, для него не так ужасно было зловоние и прочие неудобства заключения, как навязанное общество – и после первых минут в камере он страшно обрадовался, что сидеть предстоит с человеком интеллигентным.
Оскольцев смиренно ждал гибели, почти уже не прислушиваясь к шагам в коридоре, – но вместо гибели явился новый сокамерник, сорокапятилетний интеллигент с мягкой улыбкой. Пенсне у него отобрали – с некоторых пор отбирали все колюще-режущее (в Москве эсер Каланчев вскрыл себе вены стеклом от пенсне, и Воронов оперативно разослал соответствующее предписание). Ловецкий подробно расспросил Оскольцева о судьбе обитателей семнадцатой камеры и понял, что дела его плохи.
11
Когда пятнадцать часов спустя в семнадцатую камеру впихнули Краминова, Ловецкий лежал без сна на узких нарах и пытался выдумать верную линию поведения на предстоящих допросах – он давно готовился к чему-то подобному, как всякий русский интеллигент, томимый комплексом вины и ожидающий расплаты неизвестно за что. Естественно, редактора «Пути» надо было представить в возможно более выгодном свете; на вопрос о настроениях в Елагинской коммуне следовало отвечать, что они умеренно критичны, но в целом лояльны, ничего противозаконного; на вопрос о Гувере… Но тут заскрежетал ключ, и в камеру влетел Краминов.
– Что такое? – не разобравшись сослепу, крикнул Ловецкий.
– Илья, вы? – узнав голос, спросил от двери Краминов. Света не было, лампу давно не давали.
– Краминов?! – поразился Ловецкий и, не удержавшись, расхохотался.
– Здравствуйте! Черт… где вы тут? Темно, как у негра в желудке…
– Идите сюда. Что, взяли все-таки?
– Вы не поверите, какой бред. Ведь написать – все решат, что вымысел. Пошел вас вызволять… ну и напоролся на патруль! Но подумайте, какое совпадение!
– Ну, ничего случайного тут нет, – задумчиво проговорил Ловецкий, подвигаясь на нарах, хотя места было более чем достаточно. Краминов добрался до него и уселся рядом. – Думаю, за вами следили и арестовали на улице, просто чтобы не вызывать подозрений…
– Какое! Если бы следили, я бы заметил.
– Донесли, скорее всего, эти ваши двое…
– Да ничего подобного, никто не доносил! Это чистый случай…
– Ну, тогда у них выдающаяся интуиция, – покачал головой Ловецкий. – Это надо же так постараться, чтобы взять именно Гувера с Арбузьевым… Краминов закурил и угостил Ловецкого:
– И кончат они, как я и предполагал, – у одной стенки.
– Не каркайте, не каркайте.
– О да! Вы ведь этих считаете большими гуманистами!
– Не гуманистами, а прагматиками, – поправил Ловецкий. – И убивать нас по меньшей мере непрагматично…
– А сажать? Сажать – прагматично?
– Не знаю, – задумчиво сказал Ловецкий. – Но вот посадить и выпустить, по-моему, чрезвычайно прагматично…
– Вы, Илья, как все люди десятых годов, полагаете, что этика – вещь выгодная. А этика как раз в том и заключается, чтобы действовать поперек прагматизма…
– Друг мой! – воскликнул Ловецкий. – Я вас обожаю! Знаете почему? Потому что вам двадцать пять, я на двадцать лет старше, а мы с вами и тут спорим! Это же не зависит от возраста, от обстоятельств, от эпохи, наконец! Как я счастлив, что в вашем поколении есть такие люди. Ведь это чу… чу… чудо! – И он засмеялся. Оба в самом деле были вполне счастливы.
После спора утомленный Ловецкий задремал, Краминов докуривал последнюю папиросу, в узкое окошко полз рассвет, – и тут Оскольцев закашлялся: он отвык от дыма.
– Простите, господа, что я напоминаю о себе… Краминов вздрогнул.
– Ах да, – Ловецкий очнулся от забытья, – я ведь вас не представил. Виктор Александрович Оскольцев, товарищ министра иностранных дел, – Павел Краминов, публицист консервативного направления, ныне житель Крестовской коммуны, волею судеб разоблачающий большевизм изнутри…
– Да в Крестовской коммуне никому дела нет до большевизма,-буркнул Краминов. – Простите, ради Бога, что я вас не заметил.
– Это значит, что я близок к совершенству, – печально улыбнулся Оскольцев. – Когда я его достигну, меня станет совсем не видно.
– И вы сможете выйти незамеченным? – поинтересовался Ловецкий.
– Думаю, мне это уже не будет нужно. Я только одно хотел бы вам сказать… Я советовал бы вам успокоиться. Просто успокоиться и ждать, ничего не планируя и ни о чем не беспокоясь. Мне кажется, что это единственный совет, который я на правах старого постояльца этой камеры мог бы вам дать… и больше я в ваши споры вмешиваться не стану, хотя бы потому, что не совсем их понимаю.
– Чего тут не понять? – Ловецкий пересел к Оскольцеву. – Мы, Виктор Александрович, собственно, ни о чем и не спорим. Какая теперь разница – получал Ленин деньги от немцев или не получал?
– А он получал? – поинтересовался Оскольцев.
– Ну, наверное, получал… но если б и нет – все было бы точно так же. И даже без всякого Ленина. Вопрос в одном: одобрять ли выбор, который сделала история, или бунтовать против этого выбора?
– Да, это только вопрос темперамента, – кивнул Оскольцев. – Правоты быть не может…
– Разумеется, не может! – просиял Ловецкий.
– Важно было высказывать вслух то, о чем молчат, – согласился Краминов. – Интеллектуальные спекуляции, знаете… Но иногда я и сам очень увлекался.
– Так и я увлекался! И мне было очень интересно…
Через три часа товарищ Бродский вошел в семнадцатую камеру.
– Краминов, Ловецкий! – гортанно крикнул он.
Краминов, Ловецкий и Оскольцев были заняты игрой в угадывание мелодий: игра эта была широко распространена в дворянских и чиновничьих семьях начала века. Игроки боролись за право угадать классическое музыкальное произведение с первых нот: побеждал тот, кому требовалось меньшее количество нот. Оскольцев брался угадать с семи, Краминов – с пяти; Ловецкий просвистал два первых такта увертюры к «Лоэнгрину», и Краминов почти угадал.