Поезд тронулся, но с него еще опадали последние уцепившиеся, – ясно было, что уже не втиснуться ни в один тамбур, а они все лезли. Странное дело – Ятю было решительно плевать на всех. Он никого больше не жалел и ни о чьей судьбе не заботился: то ли потому, что от его жалости и заботы ничего не зависело, то ли по причине спасительного отупения. Вагон стонал, голосил, плакал, кто-то надрывно, тягуче звал неведомого Олёшу, зловоние стояло невыносимое, и Ять время от времени утыкался лицом в ладони – чтобы почувствовать какой-никакой, а свой запах. Больше ничего своего в этом поезде не было. До полуночи вагон гомонил, потом стал храпеть… Внизу, под Ятем, украинец переговаривался с украинкой – многословно, пустословно, тонким, нитяным голосом, и эта нитка все лезла Ятю в ухо, все щекотала его: заснуть было решительно невозможно. Украинец рассказывал бабе всю свою жизнь. Жизнь была такая, что лучше бы не родиться. Посреди повествования оба делали друг другу куртуазные сельские комплименты:
– Ой, – говорила она, – я же ж вижу, что вы такой человек, что вас же ж всякий может, простите меня, обмануть или провести, потому что честного же ж человека видно…
Этот честный человек, штурмуя вагон, только что не грыз стоявших впереди, и рожа у него была при этом самая зверская, – Ять его запомнил. Впрочем, он и сам был хорош.
– А вот скажите, – в свою очередь обращался хохол к собеседнице, – ведь я же ж вижу по глазам, что вы часто верили людям и много раз в них обманывались…
Этот письмовник в лицах продолжался до утра, когда две ангельские души, обретя гармонию, утомились наконец взаимными излияниями. Ять нарочно не сказал им ни слова, не желая прерывать столь идиллическую беседу, а главное, вновь не чувствуя за собой права никому ничего навязывать. Впрочем, был у него и некий экспериментальный интерес – проверить, проснется ли у них совесть; он ворочался наверху, свешивал голову – но никто не обращал на него внимания. Да и кто бы разглядел его кудлатую башку в темном вагоне.
«Вот в этом-то вся и разница, – рассуждал он в полубреду, когда эти двое в конце концов смолкли. – Я могу думать о чужом неудобстве, а они – нет; и никаким происхождением, никаким воспитанием, ни даже возрастом этого не объяснишь. Просто одни могут все, а другие – не все, и больше между людьми нет никаких различий; теоретические дискуссии надо запретить, а вот поездить всем вместе такими поездами – это могло бы быть полезно, честное слово… Сразу стало бы ясно, кто мне единомышленник, а кто враг…»
Помочиться он пробрался в тамбур между вагонами и еле влез обратно; днем вагон нагрелся, невыносимо хотелось пить, хохлушка внизу достала огромную бутыль чего-то красного – «компот», называла она эту жидкость, – и предлагала соседу. Ять не решался попросить – сейчас и так не хватает всего; хохлы пили и кушали с большим аппетитом. Наконец какой-то солдат протянул Ятю медный чайник – в Джанкое набрали воды. Ять сделал несколько глотков, чувствуя, как внезапные, необъяснимые слезы сжимают ему горло. Впрочем, этот же солдат с легкостью отпихнул бы его от дверей, атакуя поезд, или проорал бы до утра пьяную песню, все одну и ту же, – нимало не смущаясь тем, что мешает кому-то спать. Вторая ночь путешествия – они давно уже должны были выехать из Крыма, а все тянулась за окном сухая желтая степь, – была тошней первой. Снова духота, вонь, храп, внезапные остановки, паровозные искры и копоть, идиотские слухи – то о немецком, то о жидовском происхождении Ленина, то о том, будто в Питере всех баб пустили по рукам, а браки больше не регистрируются и каждый может каждую, то, наконец, о том, что столица обратно перенесена в Москву (это был предел апокалиптсических ожиданий – главное, кому это было надо?!). Много спорили о немцах, еще больше – о своих бандитах, которые уже вовсю берут власть в городах; упоминались и обнаглевшие татары. Татары испуганно молчали – в этом поезде они были в меньшинстве.
Вдруг поезд резко дернулся и встал. Ять едва не свалился с полки. Заголосили и тут же испуганно замолчали женщины. В наступившей тишине послышался стук копыт вдоль насыпи. В соседнем вагоне зазвенело разбитое стекло.
– Грабят, – в ужасе прошептала хохлушка внизу. – Мамынько, грабят… Треснула пара выстрелов.
– Выходи-и! – протяжно крикнул мужской голос из тамбура. – Выходи, т-твою… Стоп машина.
Ежась от ночного холода, Ять спрыгнул с подножки вагона. Его тут же ощупали две пары чрезвычайно проворных рук.
– Вещи е? – спросил веселый конопатый хлопец.
– Портянки, – Ять показал узелок.
– Э, тут не одни портянки… Бритва, га? – Конопатый взял бритву и сунул в себе в карман. – Еще шо есть? Сам говори лучше.
– Книга.
– Добре. Тикай, дядя, – сказал хлопец и принялся досматривать следующего. Все сколько-нибудь ценное изымалось немедля: иная баба принималась было голосить, но на нее тотчас цыкали. Удивительно, какой тихий и организованный получался грабеж.
– А вы чьи будете? – спросил Ять у конопатого, все еще не отходя от поезда.
– Да батьки Щаравого, – ответил тот. – Кого увидишь – всем расскажи: батька Щаравый – одна теперь сила на Украине. Прочие все – так, один запах…
– А где батька? – поинтересовался Ять.
– Ты шо, побалакать с ним надумал? – мрачно спросил второй хлопец, не переставая рыться в корзине хохлушки. Хохлушка стояла зажмурившись, чтобы не видеть, как утекает ее добро. – Лучше тебе с ним не встречаться, я так скажу. Конопатый жизнерадостно захохотал.
– А поезд-то пойдет еще?
– Тикай в степь, дядя, – отозвался конопатый, – тикай и забудь про поезд. Машиниста чпокнули, стопиться не хотел… А у нас, сам знаешь, нема тут машинистов…
– Есть тут город поблизости? – спросил Ять.
– Та полно. Туда – Симферополь, – конопатый махнул рукой назад, – туда – Питер. Тебе шо больше нравится?
Погрузив мешки на огромную подводу, банда лениво ускакала. Люди сидели у вагонов, не зная, куда податься. Некоторые тихо плакали, другие уходили в степь.
– Где мы? – спросил Ять у куртуазного хохла.
– Та, може, й Харькив близко, – неуверенно ответил он. – А може, ще не близко…
Так встретили они рассвет. Ять посмотрел в бледнеющее небо, потом хлопнул себя по коленям и встал.
– Надо идти, – сказал он.
– Идите, идите, – еле слышно проговорила хохлушка. Она все не могла уняться – плакала об украденном.
– А вы как же?
– Шо мы? Зараз усе. – она не договорила. Видимо, путешествие потеряло для нее всякий смысл.
Ять зашагал вдоль поезда, благословляя свои сапоги – еще вполне прочные сапоги. Были бы поновей с виду – веселая банда батьки Щаравого непременно бы стащила. Вот и все, что у него осталось, – сапоги да книга. Мы-то думаем – вот он, предел, а предела нет. Почему-то ему казалось, что надо идти. Сидеть просто так, на путях, и ждать неизвестно чего – было уж совсем невыносимо. Из двери паровоза свешивалась окровавленная голова машиниста.
Ять шел вдоль рельсов весь день, пока не стемнело. Несколько раз ему попадались разбитые полустанки. Один раз встретился колодец – можно было напиться, вода оказалась чистой. Есть было нечего, во всем теле чувствовалась небывалая легкость. Ему мерещилось, что он идет очень быстро. Между тем он едва делал версту в час, голова кружилась.
Ночью на горизонте появилось красное зарево – видимо, там горела деревня. На зарево Ять не пошел – боялся отклоняться от рельсов. Степь была кругом, голая скифская степь. Он шел весь день и всю ночь. Поначалу разговаривал сам с собой, принимался читать стихи, доканчивал старые споры… После говорить не стало сил, и он шел молча, сомнамбулически, ничего не понимая и ни о чем не думая, – и не поручился бы, что не идет на месте. Несколько раз мелькали обрывки мыслей – о Тане, о том, что она сейчас точно так же плывет по бесконечной ровной воде; совпадения были ужасны. Надо наконец распараллелиться. Ближе к ночи он понял, что идти больше не может. У железной дороги росли три дерева, до нижних веток Ять смог дотянуться, надергал сухой травы и запалил маленький костер. Ветра не было, трава занялась легко. Можно было обогреться. Он уже задремывал, глядя в огонь, когда вдали замаячило размытое бледное пятно. Пятно приближалось, и Ять вскочил, охваченный безумной надеждой: к нему шел человек.