«Феномен» был маленького роста – не более ста пятидесяти сантиметров, с горбатым синюшным носом в рытвинах и глазами «в кучку»... Но даже не его нос, не глаза и не рост поразили приятельниц, а странного вида фетровая шляпа. При виде её возникало впечатление, что «таксист», прежде чем надеть её, вдоволь насиделся на ней, после чего чуть ли не с мылом натянул на голову – будто напальчник на яблоко; поля же этого головного убора ни с чем иным, кроме как с пропеллером, поверьте, сравнить было невозможно.
– Вы и есть такси? – опешила Аврора Владимировна.
– Я – такси, – с нескрываемой гордостью подтвердил «осранец», похлопал с любовью и какой-то неизъяснимой нежностью по своему ржавому «Москвичу» и тут же деловито спросил: – Куда едем?
– В театр! – несколько высокопарно воскликнула Аврора Владимировна.
– Куда, куда? – удивился владелец единственного в городе такси и уставился на Дроздомётову непонимающим взглядом.
– К местному драматическому театру! Вот куда! – с раздражением повторила мать ведущей актрисы.
– Садитесь, – ошалело проговорил таксист. – Надо ж! Ну надо ж! – поразился он. – О как! Ну ладно. С вас полтинник, – заключил он, и «Москвич» с диким звериным рычанием тронулся с места.
– Кажется, в этом городе всё стоит полтинник – и цветы, и такси, и кулёк семечек у той бабы Маруси, тоже, наверное, пятьдесят рублей стоил, – прошептала Дроздомётова приятельнице.
– Ага, – равнодушно сказала та, отвернувшись к окну. Вообще, у Авроры Владимировны складывалось впечатление, что Бубышевой не интересна ни премьера спектакля с участием её дочери, ни поездка, ни новый город, ни сама она – Аврора. Хоть тело Вероники и находилось сейчас в непосредственной близости к ней, душа приятельницы была далеко отсюда – она витала где-то рядом с бывшим мужем Ларионом. Правду говорят: от себя не убежишь. Человек может, покинув родной дом, уехать куда угодно – в другой город, страну, да хоть на край света! Но это не спасёт его от уныния, печали и внутренней скорби. Ведь если задуматься, то окружающий мир – не что иное, как бутафория, среди которой нам суждено играть всю свою жизнь.
Залатанное изоляцией такси двигалось по пустынной дороге со скоростью прогулочного шага взрослого мужчины с длинными ногами. Мимо проплывали бесконечные жёлто-соломенные поля, обрамлённые, словно картина рамкой, золотисто-багряными лесами.
Необъятность, невиданная широта, свобода и такая щемящая красота вдруг открылась взору нашей героини, что ей захотелось выпрыгнуть на ходу из колымаги, кубарем скатиться с дороги в пожухлую октябрьскую траву, потеряться в сизо-голубой дымке утреннего тумана, смешаться с ним и, скинув сапоги, пробежаться босиком, крича во весь голос какую-нибудь бессмыслицу. Поскольку, чтобы выразить своё потрясение, свои эмоции, вызванные лицезрением нашей таинственной, как душа русского человека, природы, нужно непременно совершить какую-нибудь глупость.
Что самое интересное и примечательное, непостижимое и необъяснимое: люди, живущие посреди этого раздолья, всей этой красоты не то что не ценят, не замечают, не видят её – они порой тяготятся ею. Все эти бесконечные луга и леса навевают на них тоску и скуку. Быть может, это происходит от-того, что огромность и монументальность подавляют человека? Или природная гармония лишний раз, хочешь не хочешь, напоминает людям об их собственном несовершенстве?
И нет радости у провинциальных жителей. Ни в чём не находят они её: ни в согласованности едва уловимых, переходящих один в другой оттенков неба с дрожащими на ветру золотисто-багряными кронами деревьев – бархатной осенью, ни в сизом, чуть голубоватом тумане, стелящемся вечерами у благородной малахитовой зелени ельника на фоне ослепительно белого снега, – суровой зимой. Даже если любовь вдруг нечаянно поселяется в сердцах аборигенов, то и она не даёт им отрадных, светлых переживаний. Парадокс. Самое сильное чувство на Земле не делает людей глухих российских местечек счастливыми, а вызывает в их душах лишь злобу, ревность, зависть и желание уйти от реальности в мир смрадного опьянения. Удивительно! Но они, наши соотечественники, населяющие города, именуемые в литературе самыми разнообразными названиями – будь то Глупов, N, Энск или Осрань, не чувствуют собственной драмы, ужасающего трагизма своей жизни и её пугающей пустоты. Лишь изредка, в какие-то определённые мгновения, словно из-за прикосновения ненароком к раскалённой конфорке электрической плиты, импульс боли и отчаяния дойдёт до их мозга, и вдруг смутное подозрение овеет несчастных ледяным ветром – что жизнь-то проходит даром – жизнь скотская, бездарная, ничем, кроме грязи, драк и тяжёлого похмелья, не заполненная. Ветер обдаст и понесётся дальше, а человек как существовал, так и продолжает существовать...
Миновав наконец аркаду торговых палат восемнадцатого века, в которых теперь никто не торгует, ржавый «Москвич», поскрипывая, подрёвывая и попукивая, завернул за угол трёхэтажного кирпичного дома и остановился у кособокой, почти чёрной избы.
– Приехали, – доложил «таксист». – Гонитя полтинник.
– Это куда ж?.. Куда ж ты нас привёз? – оглядываясь по сторонам, изумлённо вопрошала Аврора Владимировна.
– Куда просили! Сейчас по тропочке мимо во-он того дома пройдётя и прямо к теятру выйдетя. Дальше, мать, никак не проедем – увязнем, и баста, – разъяснил осранец и снова потребовал: – Гонитя полтинник-то!
Пройдя по грязи мимо чёрного кособокого дома, наши спутницы вышли на небольшую площадь, которую правильнее было бы назвать не площадью, а пятачком. У храма муз, источника высоких душевных наслаждений (как когда-то сказал величайший русский драматург А. Островский) стояла исхудавшая грязно-белая, в пятнах цвета жжёного сахара корова и монотонно, неторопливо дожёвывала серую непростиранную простыню, висевшую на длинной бельевой верёвке, протянутой от телеграфного столба к вековому дубу.
Драматический театр был построен в конце девятнадцатого столетия в стиле позднего классицизма – позднего, поскольку сие направление, основанное на подражании античным образцам, проникло сюда с опозданием не менее чем лет на сто по сравнению с обеими нашими столицами. Храм Мельпомены имел треугольную крышу, опасный для жизни перекосившийся балкон, ионические колонны, украшавшие фасад, с характерными завитушками у карниза, напоминающими гребень океанической волны в миниатюре, одну действующую дверь, приволочённую, видимо, кем-то из рачительных сотрудников из собственного дома – широкую и оцинкованную. Само здание было выкрашено в цыплячий цвет.
– Кошмар! Ника! Ты только посмотри! – выкинув свободную руку в сторону местного культурного центра, воскликнула с раздражением Аврора Владимировна. – И в этом ужасном сарае работает моя единственная дочь! Нет! – возопила она. – Это не театр! Это хлев! Коровник! Вот! Вот на что уходят её лучшие годы! Вместо того чтобы выйти замуж, родить мне внука или лучше даже внучку, она месит тут навоз и играет Чацкого непонятно для кого! – расходилась Дроздомётова.
– Ну кто-то ведь ходит на спектакли, – промычала Вероника Александровна в защиту Арины и тут же унеслась мыслями и душою далеко-далеко от этого городка со странными людьми, с единственным «такси», перевязанным изоляционной лентой, словно торт верёвками, от театра, в котором век назад, возможно, разыгрывались настоящие, а не придуманные драматургами, трагедии. В Москву, к Лариону полетели думы несчастной Бубышевой, которая по сей день никак не может понять: что же всё-таки произошло тогда, в том роковом 1992 году?
– Ходит! – иронически фыркнула Аврора Владимировна. – Кто ходит?! Ты видела их на вокзале? Вот они и ходят! Загубила! Ох, загубила Аришка свою молодость! Жизнь свою! Всю судьбу себе испохабила! – навзрыд проговорила она – да так театрально это у неё получилось, что впору было самой выйти на подмостки да сыграть заглавную роль Чацкого.
Дёрнув тугую дверь, Дроздомётова с нетерпением ворвалась внутрь. В полутьме она рассмотрела пустые крючки в гардеробе, отделённом от фойе деревянной перегородкой до пояса. В нос ей пахнул спёртый воздух со смешанными запахами солёных огурцов, еловых опилок, перегара и дыма дешёвых папирос.