Елена Арсеньева
Лукавая жизнь
(Надежда Плевицкая)
Зал замер. Зрители стояли – все как один стояли! – и, кажется, даже не дыша, внимали летевшему со сцены голосу певицы:
Занесло тебя снегом, Россия,
Запуржило седою пургой,
И холодные ветры степные
Панихиды поют над тобой.
А впрочем, нет, про этот голос нельзя было сказать, что он – летит. Он наползал душным маревом дальних пожаров – то горели отчие дома, подожженные обезумевшей толпой, он заволакивал пространство сизой газовой завесой – так заволакивал смертоносный иприт поле боя, которое вмиг становилось полем смерти, он тяжело и медленно кружил, словно и впрямь снег над забытым погостом, на который никто и никогда не придет навестить родные могилки, потому что все живые бежали из родимой стороны, не оглядываясь, ибо оглянуться – означало лечь белой костью в придорожной канаве в то время, как мимо пролетит, клацая зубами и разевая окровавленную пасть, безумный красный зверь по имени Революция…
Занесло тебя снегом, Россия! Воистину так. Да осталось ли от тебя хоть что-нибудь, кроме сугробов белых – безбрежных, словно мировой океан скорби? А мы, чайки с перебитыми крыльями, занесены ветром на чужбину, притулились на голых, неприютных скалах, ютимся там, нахохлившись, да жалобно кличем над седой, туманной, непроницаемой для взора равниной:
Занесло тебя снегом, Россия…
Зал рыдал и рукоплескал. Овации порою прерывались, потому что людям нужно же было утереть глаза, и высокая женщина, стоявшая на сцене, тоже плакала, не стыдясь того, что слезы прочерчивают две темные, мрачные дорожки на тщательно загримированном лице и падают на затянутую черным шелком высокую грудь. Но такая – заплаканная, задыхающаяся, растерянная – она казалась слушателям еще роднее, еще ближе, еще дороже… Хотя, казалось бы, нельзя быть ближе с публикой, чем была с нею певица Надежда Плевицкая во всю свою артистическую карьеру, а тем паче – на концерте в зале имени Бетховена в Берлине. В зале, переполненном русскими эмигрантами.
В то время у российской эмиграции было две столицы – Париж и Берлин. Париж стал средоточием политической, культурной и светской жизни, проходящей под знаком мечты о восстановлении монархии, сверкающим утесом, к которому прибились наделенные интеллектом, талантами и кое-какими средствами бесприютные обломки «бывшей России». В Берлине все было как бы рангом пониже, потише, менее шикарно, более по-домашнему, даже уютно. А поселились там те, кто в феврале семнадцатого нацепил красный бант на сюртук чиновника, шинель офицера или студента, шубку томной барыньки или жакетик курсистки и хаживал к Пивато либо езживал на «Виллу Родэ»[1] – выпить шампанского за будущую народную революцию. Теперь они, посеявшие ветер, пожинали бурю и готовы были заложить душу всем насельникам ада, только бы вернуть прошедшее обратно. Увы, такого всемогущего Мефистофеля ни в каких кругах инферно пока не находилось, а потому и тем и другим – и монархистам, и демократам – не оставалось ничего другого, как рыдать на концертах, где звучала русская музыка, пелись русские песни, и упиваться этим трагическим мазохизмом: тоской по Родине.
После концерта Надежда Васильевна вышла не с парадного и даже не с артистического подъезда, а с пожарного хода, и то лишь после того, как муж ее сказал, что все зрители разошлись. Им сообщили, что великая певица давно уехала в отель, ждать нет никакого смысла. Поступали так потому, что Надежда Васильевна с некоторых пор панически боялась восторженной толпы. Накануне войны четырнадцатого года она давала концерт на Сокольничем кругу, потом замешкалась в уборной, а как только показалась в дверях, к ней ринулись какие-то восторженные девицы и вырвали из рук букет, врученный на концерте. Тотчас нахлынула толпа – и Плевицкую закружило, словно в водовороте. К ней тянулись чьи-то руки, дергали за манто, приветственный рев оглушал, на нее бессмысленно таращились восхищенные глаза, словно людям явилось чудовище невиданное. Кто-то истерически взвизгивал:
– Господи! Да ведь тут вторая Ходынка! Успокойтесь!
Надежда Васильевна едва не лишилась сознания, услышав это. У всех на памяти была страшная трагедия, случившаяся во время коронации Николая II на Ходынском поле. Сколько народу было раздавлено опьяненной восторгом толпой – счету нет! Вот и сейчас – не остановишь людей. Конец приходит…
Кто-то подхватил Плевицкую под руку и с силой запихнул в автомобиль. Знакомый запах бензина и дорогой кожи навеял спокойствие, помог прийти в себя. Те же люди, которые защитили ее от толпы, выдернули из гущи народа и ее горничную, Машу. В самом нелепом виде, оправляя на голове жалкий блин – бывшую шляпку и прижимая к себе блин другой – все, что осталось от шляпной картонки певицы, красная и потная, Маша слабо бормотала, задыхаясь:
– Дураки! Сумасшедшие!
В таком же виде кое-как пробились к автомобилю и сопровождавшие Надежду Васильевну журналисты. Авто с трудом тронулось. Восторга на лицах окружающих не убавилось, и Плевицкая волей-неволей начала раскланиваться и слабо помахивать рукой: она не могла обидеть свою публику, хотя эта публика перепугала ее до полусмерти.
Горничная таращилась по сторонам и бормотала:
– Ужасти, какой мы имеем успех! Ужасти!
О да! Но после такого «успеха» Надежда Васильевна старалась уходить с концертов как можно незаметней, испытывая при виде толпы смертный страх. И этот страх оказался пророческим: ведь именно толпа народная смела с лица земли ту Россию, в которой жила и которую любила Надежда Васильевна!
Слава богу, сейчас на улице ни души. Два шага до автомобиля. И вдруг…
– Сестрица! Милая!
Мужской голос. Надежда Васильевна ошеломленно уставилась на торопливо приближающегося человека. Мелькнула безумная мысль, что из Совдепии вырвался брат Николай – ну кто еще может называть ее сестрицей?! Нет, лицо незнакомое. Она растерянно приостановилась.
Муж выступил вперед, загораживая ее:
– Кто вы? Что вам угодно?
Незнакомец на него даже не глянул: прижимал к груди шляпу, а умиленные глаза его были устремлены на Плевицкую:
– Сестрица! Соловушка! Неужто не помните меня? Ковно, лазарет, офицерская палата… Я не мог спать. Вы пели…
– Господи, – тихо охнула Надежда Васильевна.
То время было связано с такой болью, что постепенно она загнала воспоминания в самые глубины памяти. И все-таки они ожили мгновенно: 73-я второочередная пехотная дивизия, при которой состояла Надежда Плевицкая, пришла в Ковно, и она поступила сиделкой в Николаевскую общину. Ей досталась солдатская палата на восемь коек. Дежурство с восьми утра до восьми вечера. Медицинских знаний не было никаких, зато милосердия хватало, это и делало новую сиделку незаменимой. И еще она пела те самые песни, от которых слезы появлялись даже на глазах царя. Но для императора Николая эти песни были диковинной игрушкой, а солдаты слышали их с детства и теперь удивлялись:
– Ну откуда ты, сестрица, наши песни знаешь? Неужто сама деревенская?
Стоило кивнуть, как со всех сторон сыпались наивные, зато искренние предложения руки, сердца и верной любви: у меня-де богатый дом, двенадцать десятин земли, а у меня еще и пасека, а у меня сад и новая изба… И только те, кто успел проведать, почему, из-за кого звонкоголосая сестричка в сером ситцевом платье и белой косынке оказалась здесь, в Ковно, те помалкивали или усмехались над ретивыми женихами. На втором этаже размещалось офицерское отделение, и там-то очень хорошо знали, кто такая Надежда Плевицкая: многие даже бывали на ее концертах еще до войны, а иным это не удалось, зато теперь выпало счастье (совершенно по пословице: не было бы счастья, да несчастье – война – помогло!) услышать «курского соловья», как называл знаменитую певицу еще более знаменитый Федор Иванович Шаляпин.