Минуты тянулись медленно. Да какие там минуты — с улицы долетел приглушенный дверьми и драпировками звон Сен-Сернена: собор отбивал ноны, девятый час! Мастер Гюи, чей голос в молитве стал неожиданно глубоким и красивым, молился со всем своим семейством. Вернулся парень, посланный за доктором; вместе со врачом, мэтром Йеханом, в котором явственно еврейские черты выдавали выкреста, явилось еще человек пять — все мужчины, все важные люди, уважаемые в городе члены капитула. Все по очереди подходили к ложу болящего графа, с вытянувшимися лицами смотрели на его желтоватую бледность, на вздрагивающие веки. Потом отходили, тихо крестясь, и присоединялись к молитве хозяина дома. Только один, мэтр Бернар, ученый легист, молиться с прочими не стал, но замер в углу, сцепив руки замком.
А священника все не было.
Граф несколько раз приоткрывал глаза. Окидывал вновь пришедших мутнеющим взглядом, силясь разглядеть свое спасение. Позвал мастера Дежана:
— Гюи… Гюи!
Тот сразу же прервал молитву, бросился к нему:
— Что, мессен? Я тут, мессен… Водички? Может, ледку?
— Священник… пришел?
— Он в пути, мессен, — вмешался молодой госпитальер, который слега потеснился только ради врача, уступая часть места у ложа. Врач, впрочем, тоже не принес большой пользы: все, на что он пригодился, так это стирать прохладным полотном пот, то и дело выступавший на лбу графа.
Услышав, что священника все нет, больной с тихим стоном снова закрыл глаза. И замолчал. Словно берег силы на самый последний, самый решающий бой.
«Нет, не подходи, что ж ты скалишься, проклятый черный бес из ада? Не получишь, не получишь ты его души!»
Кто знал, кто, кроме Иисуса, слышал, как именно молился бледный иоаннит, державший дрожащую руку умирающего в своей — словно пытался передать ему часть жизненной силы, поделиться собой. Он-то сразу узнал его, графа Раймона Тулузского, сейчас умиравшего под шестым по счету отлучением.
Губы графа шевелились в такт молитве. Молился, должно быть. Молился.
Потом тело его выгнулось дугой, словно дух изо всех сил пытался вырваться наружу, и только воля умирающего его не пускала. Он снова стал задыхаться. Не в силах смотреть, многие мужи капитула отвели глаза. Все без исключения сопели носами, глотали слезы. С сестрой мастера Гюи случился припадок плача, и слуга поспешно увел ее, сам промокая щеки рукавом.
«Господи, пожалуйста… Пожалуйста. Ради спасительных страданий Сына Твоего… Ради креста и бичевания Его… Ради оружия, прошедшего душу Матери Его…»
Народу все прибавлялось. Какие-то женщины, купцы, Бог весть кто; несколько рыцарей, в том числе и рыцарь Аламан де Роэкс, по виду с сильного похмелья; новый графский вигуэр, все повторявший, что этого не может быть, он же только вчера видел графа в добром здравии… Ужасная весть распространилась по раскаленному городу, подобно кругам на воде; уже отдан был слуге приказ не пускать в дом никого, кроме священника; уже заперли двери изнутри, но люди гомонили под окнами, доносились выкрики, плач. Душа несчастного старика все пыталась оставить тело; он стонал, задыхался, как припадочный, скреб пальцами по покрывалу. Госпитальер и еврейский врач старались сдерживать его, чтобы не слишком метался. Бог знает, сколько времени прошло в не прекращавшемся кошмаре, когда наконец грохнула входная дверь — и громкий взволнованный голос воскликнул:
— Мир вам!
Единый вздох облегчения вырвался из многих ртов.
— Отче, наконец-то…
— Отче, скорее, скорее, сюда…
Тощий, с суровым лицом и сединой вкруг тонзуры, сам настоятель Сен-Сернена стремительными шагами прошел к ложу. Граф Раймон захрипел, подаваясь ему навстречу, не обращая внимания на врача, потянувшегося отереть ему предсмертный пот.
Госпитальер просунул больному свою руку за спину, помогая приподняться. Но старик глядел на священника, на одного только священника. Простерев обе руки, поймал в воздухе длань святого отца, крепко сжал ее жестом последнего примирения. Хотел донести длань священника до губ — не смог. Он явственно силился что-то сказать, но язык уже отказал умирающему, изо рта вырывались нечленораздельные звуки.
Сдержав язвительные комментарии о судьбе Навуходоносора, каковую некогда пророчил мятежному графу Святой престол, священник ответил на пожатие. Указал жестом — положите его!
— Придется — глухую исповедь, — отрезал он, обращаясь почему-то к госпитальеру. — Боюсь, единственное, что успеем. Вот-вот отойдет.
Монах, понимая все с полуслова, сложил руки для поддержания требника. Священник, щурясь и от волнения сбиваясь на длинных словах, принялся читать.
Глаза несчастного графа бешено вращались в глазницах. Он словно что-то искал диким взглядом — взглядом, который некогда был таким сияющим, погубил столько тулузских дам и девиц… До самой старости, до последнего дня эн Раймон видел прекрасно. Мог за лигу отличить сокола от орла… Только чуть щурил солнечно-карие глаза, которыми мог почти впрямую смотреть на солнце. А теперь этот взгляд не мог разглядеть единственного, что оставалось значимым на свете… Вернее, единственного, Кто оставался. Разглядеть Искупителя. Священник не принес с собой Святых Даров.
Наконец, накрыв вспотевший лоб графа епитрахилью, настоятель дал ему отпущение. Свирепо косил темным глазом на толпу, собравшуюся возле скорбного одра; но разогнать не мог, покуда не закончится таинство.
— А теперь — приобщить, — благоговейно выдохнул Дежан, стараясь заглянуть в лицо пастырю и найти там согласие. Но морщины сурового священника оставались так же глубоки, пока рот хмуро выговаривал латинские слова. Закончив с глухой исповедью, он огорошил толпу резкой отповедью:
— Разойдись, вы, мужланы! Умирающему и так дышать нечем! Что тут смотреть? Балаган нашли!
Мокроглазые зрители неохотно подались назад. Один Дежан остался, по праву хозяина; он все так же взыскательно вглядывался священнику в лицо.
— Отче, а приобщить-то? Приобщиться бы мессену…
— И как я, по-вашему, буду его причащать? Ежели с него еще не снято отлучение? — огрызнулся тот — нестерпимо резко у смертного одра, и сделалось ясно, что у прелата у самого подозрительно блестят глаза, что ему ничуть не меньше Дежанова жалко и страшно. Мастер Гюи — не будь дурак, с интуицией опытного консула — тут же почуял слабину.
— Отче, так умирающему же! Мессен граф каждый день обедню посещал, сами ж знаете… Уже сколько лет!
Задвигалось, зашевелилось остальное сборище: послышались сперва робкие, потом все более настойчивые голоса.
— Сен-Этьен отстроил, на собственные денежки…
— В пост трех миноритов кормил! За своим столом, вот те крест! Мессен граф — добрый католик, он им в Великий Четверг ноги мыл, собственными графскими руками!
— На бедных жертвовал каждую Пасху… и Пятидесятницу!
— И на Михаила Архангела!
— Вы у брата Франсуа спросите… Или брата Понса… У кого хотите из Сен-Этьенских каноников! Хотите, в Сен-Этьен сбегаю? Мигом приведу!
А один — легист Бернар из капитула — хотя до сих пор и держался в уголке, тут все-таки не выдержал и напал на госпитальера, в котором будто заподозрил священникова соучастника:
— Вы-то, вы-то что молчите? Иоаннит вы или кто? Дерьмо, брат, скажите ж вы ему, сколько добрый граф на ваш орден жертвовал!
И под всю эту свару, под многоголосый гомон собственных защитников старый граф по-детски тянул руки к настоятелю, и жестами, и взглядом умоляя об одном. Крупные слезы скатывались из уголков его слепнущих глаз.
Настоятель не выдержал, отвернулся, шумно высморкался. Глаза его были что-то слишком красны.
— Благодеяния графа, несомненно, зачтутся ему на Божием суде… Но я ничего не могу поделать, братие, разрешения причастить отлученного у меня нет.
Они что-то еще кричали, даже, кажется, угрожали, священник распалился — он-то тут причем, ему не меньше прочих было жаль графа, которого он давно знал и любил, и принимал от него пожертвования… А что поделаешь? Поделаешь-то что? Наконец он, крикнув неожиданно тонким голосом «Заткнитесь вы, дьяволы!», почти что рухнул рядом с графским ложем, схватил его за желтую ищущую руку.