— На кухне на всех лавках гости улеглись, туда даже не суйся. Здесь мы мессен-Раймона положим и с ним рыцаря Гюи, а ты уж как-нибудь разместись… где-нибудь. Темно уже, гостям поздно возвращаться.
Поставив канделябры — два трехсвечника красивых — на пол и на сундук, гости начали устраиваться на ночлег. Рыцарь Гюи, оказавшийся по рассмотрении высоким и красивым малым, совсем молодым — едва ус пробивался на смуглом, почти сарацинском лице — упал ничком на кровать рядом со мной и тут же захрапел. Даже верхнюю одежду снять не успел.
Граф Раймон подошел, покачиваясь, тяжело сел. Я оказался зажат меж двумя гостями, так что слезть незаметно никак было невозможно.
— Лежи, больной, как тебя там, — строго и совершенно трезво приказал мой добрый граф, стягивая один за другим короткие сапоги. — Ночь-то холодная, чем больше народу в кровати — тем лучше. Лежи где лежишь.
Если бы не винный дух, исходивший от него, и не излишне широкие движения — никогда бы я не сказал, что граф Раймон пьян. Видно, он являл противоположность своему брату Бодуэну, у которого прежде всего пьянела голова; у Раймона же сперва отказывало тело, а разум оставался так же свеж и остр.
Наконец он улегся плашмя на постель, натянул на себя меховое одеяло, принесенное услужливым мэтр-Бернаром. Хозяин задул свечки — почти все, кроме одной, которую оставил тлеть возле кровати. Вот бы нам лампу ночную, закрытую, как у бенедиктинцев в монастыре, подумалось мне — «lucubrum» из кусочка пакли, что плавает себе в воске и горит тихонечко, чтобы было видно, где и как спать… Но мэтр Бернар обычно на светильники скупился, считая, что мы и так помним, где ночной горшок, а где дверь; а теперь захотел роскошествовать — целую свечку для графа оставил, а мне-то бояться, полночи следить, как бы что не вспыхнуло и пожара не сделало. Впрочем, я днем-то поспал, теперь мог ради мессена Раймона хоть до утра караулить.
Рыцарь Гюи храпел немилосердно. Он был сильно пьян — запах от него шел по всей комнате, до самого потолка. Граф Раймон, напротив же, дышал ровно, тихо, и лежал сложив руки поверх одеяла. Я краем глаза посматривал на его лицо с закрытыми глазами, на чуть приоткрытый рот, на темные брови. Лицо его казалось желтым в жалком свечном свете. Матушка, думал я, кто бы мог в такое поверить? Вот он лежит со мной рядом, мой отец, ваш возлюбленный. Я и забыл, что он существует на свете — а вот он пришел, оказался рядом, и я уже кроме него ничего на свете не помню. Каким вы его видели, матушка — таким же прекрасным, старым, желтолицым, со слегка прорастающей седоватой щетиной на подбородке… Неужели вы могли его так же сильно любить, как я? А вдруг он сейчас проснется, откроет глаза — и скажет мне что-нибудь доброе, чего я всю жизнь ждал и хотел?
Ресницы графа Раймона дрогнули. Он тихонько замычал, перекатился на бок. Посмотрел на меня в упор, так что я дернулся, будто застали меня за чем нехорошим.
— Вина бы, — тихо сказал он. — Эй, Гюи! Или ты, мальчик… Сходил бы вниз, принес мне выпить. Жажда замучила.
— Да, мессир, — пролепетал я — мол, на все готов по вашему приказу, все сделаю, будь я хоть не в лихорадке, а с десятью ранами в груди, при смерти! Я поднялся, стесняясь своих голых ног и бледного живота, радуясь, что я хоть в кальсонах по зимнему времени — летом ведь, бывало, спали вовсе голышом! Дрожа без одеяла, я набросил на плечи свою собственную шерстяную котту и потопал босыми ногами вниз, за вином. Прихватив бледно горящую свечечку.
На кухне много народу спало. Кто на лавках, кто — прямо на полу, на постеленных плащах. К передней стенке, той, что напротив печи, стояло сразу несколько инструментов: две лютни, гитерна, скрипочка. На столе посередь остатков трапезы валялся тамбурин; одна палочка торчала из чашки. Хорошо погуляли. Может, и к лучшему, что без меня.
Я нашел бочонок, притулившийся в углу, вынул затычку. Руки слегка дрожали, темная лужица набежала на полу. Нацедил — сперва в чашку, потом подумал — вдруг мало? — и перелил в кувшинчик, да еще добавил из бочки. Должно хватить.
Граф Раймон ждал меня, присев на кровати. Он спустил вниз босые ноги, натянул на спину одеяло навроде плаща. Рыцарь Гюи все так же мирно храпел — сразу видно бойца, спит, когда может, и ничем его не разбудишь. Моргая из-за свечного огонька (свеча как доброта — светит всем, кроме ее носителя), я добрался до своего… графа без единого спотыкания, грохнул разом на пол и свечку, и кувшин. Вот, мессен. Готово, мессен.
Тот с жаждущим привдохом присосался к кувшину. Потом: «Благодарю, — вежливо так сказал! Мне сказал! И дальше: — Выпей тоже, паренек, если желаешь». Я хотел было ответить, что не могу, болею, ничего вовнутрь нейдет — но недоуменно обнаружил, что не так уж мне и дурно. Вроде не трясет. И тошноты нет. Конечно, холодит от стен даже сквозь котту — да это дело обычное, ночь ведь, солье — этаж холодный, это в кухне от печки не продохнешь, а у нас спальня ветром насквозь продувается… Я взял кувшин горячими руками, выпил. С ума сойти можно, я пью вместе с…
Тот отпил еще. Спросил, кто я таков. Я ответил с внутренним содроганием — а вдруг помнит? Вдруг задержалось мое лицо в драгоценной графской памяти, и он сейчас растянет рот в лучшей в мире усмешке — а, мол, помню, хорошо, что ты моей службе за три года не изменил… Но нет, не помнил граф. Кивнул, улыбнулся, и снова скользнуло мое имя сквозь него — и тут же забылось, я был уверен. Такой-то, приживал мэтра Бернара. Ладно. Оруженосец. Много дрался, а все жив. Хорошо.
— А знаешь ли ты, паренек, что такое — предательство?
Ну и вопрос! Надо ж так сказать ни с того ни с сего! Я как стоял, так и уселся на пол. Переспросил даже со страху — вдруг ослышался, вдруг все о своем думал и слышать начал тоже свое?
— Что… мессен?
Граф Раймон улыбался в полутьме, но не весело, а просто проложив по щекам две вертикальные морщины, будто ему больно. Тут-то я и сообразил — по взгляду красноватых, тьмой обрамленных глаз — что сильно пьян мессен Раймон. Так сильно, и не первый день, что дурно ему, без вина уже тошно, а с вином — на собственное горе тянет. Как же я раньше не догадался, я-то, с детства видевший похмелья мессира Эда… Но так непохож был мессен Раймон на моего отчима во всем остальном, что и в этом я не сразу разобрал сходства.
— Предательство, парень. Что это, по-твоему, за штука? Если грамотный — скажи, что клирики про это в книжках пишут. Я, должно быть, не те книжки читал, так до сих пор разобраться не могу.
Я смотрел на мессен-Раймона опасливо, стараясь угадать — он правда спрашивает меня или сам с собой долгий разговор продолжает. Показалось, что он ждет ответа. Я подумал хорошенько. Вспомнил, какой ответ я давал на такой же точно вопрос — рыцарю с черными волосами, с раймоновыми глазами… Страстно захотелось мне спросить, каков был рыцарь Бодуэн, просил ли он прощения, достойно ли вел себя перед смертью.
— В Писании сказано — «Блажен, кто клянется хотя бы злому, и не изменяет», — осторожно сказал я, не решаясь ответить так, как думал. Граф Раймон кивнул, будто размышляя — или, может, у него голова сама собой качнулась вперед.
Ясно, сказал он усмешливо, но глаза у него были такие, будто ему страшно или тошно. Писание — это все по большей части для клириков. А вот как ты, мирянин, считаешь — хорошо или нет убить собственного брата, ежели тот тебе изменил?
Нечего мне было ответить. Нечего. На этот вопрос у меня никогда не находилось ответа… А в глазах темные полоски плавали, голоса разные слышались, и так я жалел, что никогда не увижу рыцаря Бодуэна…
— Что ж? — продолжал мой добрый граф, — что ты? Никак жалеешь? Кого ж ты жалеешь?
Сказать «вас, мессен» — обидится. Прибьет еще. От пьяного человека, даже от самого лучшего, ожидать всякого можно… Это ведь о Рамонете я был уверен, что отец его ни разу не ударил; а я-то не Рамонет. А сказать «брата вашего жалею» — как бы еще хуже не вышло…
— Я… жалею, что ваш брат вам изменил, — выговорил я наконец ничем не лживый, хотя и не вовсе правдивый ответ. — Не пойму я, если честно, как же он смог-то… Вот я бы, да никогда…