И, мысленно сравнивая Рамонета со знатью моей родной земли, я думал, что он станет правителем добрым, веселым, любящим мир, стихи, доброе вино и куртуазную компанию куда больше войны. Вспомнить только мессира Эда, которому было скучно без усобиц жить большое двух месяцев — и я радовался, что живу под рукой графов Тулузских, а не… Впрочем, дай Бог, чтобы и далее — не под рукой Монфоровой…
Кое-где в книге вдруг прорывалась спрятанная за строками душа самого Гильема. Такая же маленькая, как его носатое личико. Местами завистливая, несколько трусоватая, желающая — как все тихие души в неспокойные времена — просто жить, есть хлеб с маслом, пить вино, иметь теплое местечко с хорошим жалованием, доброго покровителя. И никакой войны, ни-ни, никакой войны. Я узнал, что мэтр Гильем — наваррец, что он занимался геомансией, что он удрал из Монтобана в поисках более спокойного пристанища — и умудрился втереться в доверие к графу Бодуэну, заодно через легата Тедиза получив брюникельский каноникат… Я даже узнал, каков был следующий творческий план моего знакомого: он, оказывается, намеревался воспеть стихами битву с Мирмамолино, ту самую, где отличился король арагонский Пейре. Да не успел Гильем. Он вообще много чего не успел… Например, насладиться плодами покоя в вожделенном сане каноника. Не везло ему. Только удобное жилье найдешь — ни с того ни с сего война сгоняет с места.
«И впрямь, будь мэтр Гильем удачей одарен,
Как всяк дурной жонглер иль глупый пустозвон,
Стекались бы дары к нему со всех сторон,
Будь то хороший конь, породист и умен,
Что б ровным шагом шел под гору и на склон,
Будь то багдадский шелк, парча иль сиглатон.
Но времена тяжки, и в средствах всяк стеснен,
Кому бы щедрым быть, тот скуп и обозлен,
И лоскутом не одарит — погонит вон!
К таким я не пошел вовек бы на поклон,
Прося ссудить угля, что в мелочь оценен.
Благой Господь, что создал твердь и небосклон,
Реки им всем позор!»
Вот ведь, даже до Господа дошел в поисках покровителя… Видно, не все хорошо платили будущему Брюникельскому канонику за его подхалимные песни. А кто-то, похоже, и вон выгонял. Глупых пустозвонов-то привечали, в отличие от серьезного, рассудительного зануды, желающего угодить сразу всем… Здорово повезло вам, мэтр Гильем, что попался на пути щедрый благодетель, граф Бодуэн, храни его Иисус благой!
О смерти-то графа Бодуэна он ничего не успел написать. Конечно. Когда бы он смог? Ведь сам мэтр погиб на несколько недель раньше. Так и лишился Бодуэн единственного человека, который мог бы его оплакать, единственного, кто на провансальском языке называл его предательство — подвигом… «Может, напишешь грустную песенку, когда меня прикончат. Вряд ли в подобном случае меня ждет много добрых песен. Или героических жест.»
Я вспомнил об этом — до сих пор не выполненном — долге перед рыцарем Бодуэном, вспомнил случайно, глядя между черными строчками гильемовой тягомотины, и уже тогда принял странное решение.
«Может, напишешь грустную песенку».
Может, напишу, обещал я рыцарю Бодуэну в огонь камина, переворачивая Гильемовы листы один за другим. Жив буду — напишу. Или я не трубадур.
Гильемова книга обрывалась — видно, около года бедняге было некогда сочинять новые лэссы — на мае двенадцатого года, когда дон Пейре начинал собирать войска. Я и не думал продолжать каноников труд. Но получилось так, что зависшие в воздухе строки душили меня хуже любой удавки, и чтобы как-то избавиться от них, я начал писать на обороте последнего листа. Уже под утро, рядом с совершенно оплывшей свечой, осознал, что написал довольно много. И еще — что без этого я больше не смогу. Я не хотел ни гильемова ритма, ни гильемова размера, и его стихи слегка изменились под моими горячими руками. В отличие от Гильема, я не следил, чтобы рифмы не повторялись: мне было все равно. Когда единожды — на третьем, кажется, листе — кровь моей души излилась на бумагу таким образом, что конец одной строфы совпал с началом новой, я понял, что это хорошо, и стал повторять в каждой новой лэссе окончание предыдущей. Начал с Пюжоля, с того, как убивали и рвали на части людей Пьера де Сесси — мы, обожженные кипятком, избитые камнями горожане и рыцари, ставшие одним народом безо всяких сословий… А потом сам собой начался Мюрет. Откуда-то выскочили консульские речи осторожного мэтра Бернара, и бормотание вечно недовольного паренька Бертомью по дороге на смерть, и прочая, прочая… Скольких людей я, однако же, знал, сколько знаний хотел извлечь наружу и напугать ими целый мир, чтобы все плакали о нас! А главное — граф Раймон, мой граф Раймон… В разлуке с ним я хотел любить его хотя бы так. Хотя бы на бумаге. А какое лето было, если вспомнить — лето дона Пейре, лето надежды…
«Граф-герцог и маркиз к собранью земляков
В капитул поспешил и рек без лишних слов —
Что вот, король явился из своих краев
И окружил Мюрет сплошным кольцом шатров,
Чтоб армией своей блокировать врагов.
«К нему, вооружась, мы двинемся на зов.
Взяв город, в Каркассе он нас вести готов —
Бог даст, мы все вернем себе в конце концов.»
Мужи в ответ: «Сир граф, нам лучше нет даров,
Коль будет и исход у дела столь толков.
Но зол французский люд, в сражениях бедов,
Их воля словно сталь, сердца же — как у львов.
Из них же ныне каждый гневен и суров,
Ведь под Пюжолем много пало их бойцов.
Что ж, пораженья избежать — наш план таков».
Собраться войску указала песнь рогов
И выступать, вооружившись до зубов,
К Мюрету, где король союзных ждал полков.
Сеньоры, буржуа, народ, покинув кров,
Шли быстрым маршем от родимых берегов
К Мюрету, где доспехов столько и клинков
Пришлось оставить им, и стольких храбрецов.
Увы, Господь! В отваге до конца веков
Утрату мир понес.»
Ах, Господи! И какую утрату! Братья Сальвайр и Оливьер, добрые католики; паренек по имени Бек; и толстяк Бертомью, что вечно на что-нибудь жаловался, и Арнаут, который играл на флейте… И Аймерик! Мой Аймерик! Ведь всего три года пошло с тех пор. Три года. А мне казалось, я успел за это время не только вырасти и измениться, но стать стариком. Лет пятидесяти, а то и больше. Стариком, вспоминающим смерть своего юного брата.
Я плакал и писал, писал и плакал, но когда я исписал подряд четыре листа, почти не правя стихи, я с удивлением обнаружил, что мне стало намного легче.
Так в Англии, в городе Дувр, в пятнадцатом году я начал свою длинную хронику — может быть, единственную на свете настоящую хронику нашей войны, потому что все, что я писал в ней, было писано кровью моего сердца.
Да, занятие мне нашлось не хуже прочих: писательство. Я сам себя смешил: куда недоучившемуся ваганту, не клирику даже, браться за поистине бенедиктинский труд хрониста? Наверняка ведь найдутся знатоки получше меня, которые писать по-настоящему умеют — не то что я, который толком не знал, как пишется половина провансальских названий! Зато я пишу только правду, говорил я себе. Зато я видел все, о чем говорю. Может, и прочтет кто-нибудь. А если нет — довольно того, что Господь прочтет. Благо время есть, надо пользоваться: когда-то еще попишешь?