Как легко вы все — мы все — говорите… говорим… об оставлении, подумал Антуан, щурясь на тень платановой листвы, волной бегущую под ногами. Но об этом тоже не время сейчас. Не время рассуждать о том, как бежим мы от оставляемых, чтобы через сотни лиг, проделанных по кругу, столкнуться с ними лицом к лицу — и, глядя в эти лица, так сильно похожие на твое собственное, узнавать и Лицо Божие, и Ему одному отвечать.
Вслух же он сказал куда сочувственней:
— Что же, дело достойное. Время покажет, правда ли Господь тебя призывает.
И не глядя он знал, как вскинулся юноша на эти слова — как же, кто-то (да хоть сам Папа) посмел усомниться в его призвании! Чтобы избежать очередных высоких речей, свойственных юности, страху и одиночеству, Антуан продолжил:
— Ты меня проводил — а я тебя провожу. К нашему настоятелю. Поговорите с ним. Звать-то тебя как? — спохватился он на самом первом вопросе, который, как нередко случается, пропустил задать вовремя.
И только чуть-чуть вздрогнул — чему тут удивляться, мы же в Тулузене — когда юноша назвался, хриплый от нежданной удачи:
— Раймоном кличут…
Здесь всех так зовут. Всех, кто не Гильем, не Пейре, не Арнаут… и не, скажем, Аймерик. Нет в этом никакого особого знака, не нужно выглядеть дураком, для этого парнишки ты сейчас большое начальство, его надежда, лучше скорее спроси у него что-нибудь умное.
— Искал-то ты кого, Раймон? Судя по тому, что несколько дней встречал разных братьев, высматривал…
— Вас, отец, — уже ничего не боясь, выпалил юноша. Темное лицо его внезапно показалось очень светлым, золото-оливковым, и золотом просвечивал темный каракуль волос. Горец горцем, дурак дураком… Красивый парень. Господи, пусть все у него получится.
— Я пока что брат, не отец. И отчего же — меня?
— Вы-то не помните… наверно. Давно было, весной еще… ну после Пасхи. Вы у нас проповедовали. Ну, проповедовали-то как раз не вы, а другой… высокий, светлый. Он и говорил о парне, который положил руку на плуг и вдруг решил озираться. И про меч еще, который отделяет. Все, что говорил… все как будто мне одному говорил. Его и ищу, он бы меня сей же миг узнал, я ж ему исповедовался… ну и показалось, что он любит меня. Ждал вот… а он все не показывается, — завершил Раймон как-то смущенно, видно, решив, что некуртуазно сперва говорить своему проводнику, что искал именно его, а потом признаваться, что вовсе и другого. Высокого и светлого. Обидится еще, не возьмет… не возьмет к приору. Вон и отвернулся сразу. Монах монахом — а все мы люди.
Антуан быстро справился с собой, улыбнулся по-настоящему — не той улыбкой первых дней, от которой шарахались даже Брюниссанда с мужем. Бедные Брюниссанда с мужем, верней, тогда еще с женихом, которые с неделю торчали в жакобенском оспитале, никого тут не зная, кроме Антуана, и потому подворачиваясь на дороге всем и каждому — так что смутное число Антуановых односельчан в темном шуме похорон насчитывал брат-отелье, то ли троих, то ли дюжину, и все, как один, пышнотелые и стеснительные, и все ненавязчиво и жутко не вовремя просили о венчании.
— Этот отец-проповедник — да, он один из наших лучших, — совершенно искренне согласился Антуан. — И он и правда тебя полюбил тогда. Только в Жакобене ты его не встретишь уже, он уехал… Очень далеко уехал. Встал и ушел к Отцу своему. Он с Домиником теперь, Раймон. Не грусти… я вот привык уже. И ты привыкнешь. Приор у нас — человек очень хороший.
Дверной молоток был выполнен в виде человеческой руки, хорошей благочестивой руки с кольцом-крестом на среднем пальце. Прежде чем взяться за молоток, здороваясь «за руку» с капитульными внешними вратами, Антуан сделал то, что взял себе в привычку всякий раз перед началом важного дела. Привычка эта завелась у него за последние месяцы, самые, пожалуй, наполненные событиями месяцы его жизни. Он вытащил из бокового кармана нечто небольшое и грязноватое — мальчик весь вытянулся, чтобы подсмотреть, но увидел только кожаный мешочек на оборванном шнуре, ладанку или вроде того, каких полным-полно носят на шее деревенские верующие. Брат Антуан распустил шнурок, заметив взгляд мальчика, жестом пригласил его посмотреть.
— Никакой тайны нет. Это молитва. Досталась мне от… друга. Грамоте разумеешь? Прочти со мной.
Мальчик, шевеля бровями, старательно смотрел на латинские закорючки, почти ничего не понимая в рукописных каляках.
— Angele Dei, qui custos es mei… — скороговоркой прочитал брат Антуан, перевернул бумажку. Собственно, все, написанное на ней, он знал наизусть — но почему-то важно было именно читать по писаному, по кривым, с четырьмя ошибками, буквам, которые некогда выписала перышком неизвестная ему каталонская брейша. Молитвы — к Ангелу-хранителю да еще почему-то Salve Regina, невесть где услышанная, подобранная полуграмотной женщиной: вот чем благословила некогда Раймона-пастуха его благодетельница, наряду с травками, с парой малых камешков, каким-то шнурком в узелках да маленькой косточкой. Вот что обнаружил Антуан долгой, долгой ночью на Вознесение, отыскав Раймоново breu на порванном шнурке посреди залитой кровью пещеры. Как раз когда переносил к стене тело Аймера — и обнаружил. Травки просыпались между пальцев, прочую ерунду Антуан, не глядя, бросил на землю — а бумажку сохранил, глубоко пораженный именно этой молитвой именно здесь и сейчас, Богородичным гимном святых Германа, Доминика, Иордана и Аймера, который его спаситель, сам не ведая, столько лет носил на груди.
Ну и денек был — тот самый день после долгой ночи, состаривший Антуана на десяток лет, когда он вдруг оказался высшей церковной властью на несколько миль вокруг. Гаузья не подвела — едва рассвело, к пещере явилась целая процессия: сыновья Брюниссанды с носилками и двумя мулами, пребывавший в совершенном ужасе байль с работниками, еще несколько мужиков, пошедших из любопытства, рыцарь Арнаут, пытавшийся всеми руководить… Антуана волновало только одно — доставить Аймера на место не потревоженным. Не имея чем зашить ему скапулир, чтобы по монашескому обычаю скрыть лицо усопшего, юноша кое-как сколол его ночью застежками, сняв их с одежды отчима. И все равно сколотый этот капюшон с кровавым пятном слева привлекал куда больше взглядов, чем Антуану казалось допустимым: впору кричать до хрипоты — не смейте на него смотреть! Самого его, качавшегося в седле, усадили на мула; всю дорогу у стремени шел байль, умоляя, втолковывая, обещая — и не было никакой возможности отогнать этого постоянно гудящего шмеля, голос его утих, только когда за спиной Антуана захлопнулись Брюниссандины ворота. Отголоски его посулов, объяснений, прошений еще долго шуршали и перекатывались у Антуана в голове, как комки сора, гоняемые ветром. Роскошные похороны за счет общины — хоть под порогом храма, хоть в часовне святого Марциала, — саван шесть туазов полотна, и плиты за свой счет поднимем, и, если угодно будет братии, крест большой, каменный… Но братии в лице Антуана было одного только угодно — домой.
Сыновья трактирщицы уже грели воду, невестки и Раймонда как по команде завели заплачку — Антуан впервые повысил голос здесь, в Мон-Марселе, совершенно гальярдовым тоном приказав им прекратить, и от него так не ожидали этой властности, что даже подчинились. Первым делом — прежде даже, чем отправиться в сарай, где приготовили жестяную ванну, — Антуан взял у хозяйки иглу и белую нить и тщательно зашил капюшон у мертвого, по всем правилам. Перед тем один-единственный раз позволил себе глянуть на прощание — не насыщаясь в попытке наглядеться — и поцеловал неподвижное лицо. Аймер был похож на себя — но именно что похож, как похожи бывают братья; самое главное, делавшее его Аймером, ушло наружу, утекло, чтобы не возвращаться еще долго-долго, до самого последнего суда.
Антуан, толком не знавший о монашеских похоронах — в Жакобене он не бывал до сих пор допущен до ухода за усопшими — однако же безошибочно запретил раздевать и обмывать Аймера рукам не братским, и по смерти оберегая его целомудрие, будто стал Аймер особенно уязвим, неспособен теперь даже уберечься от чужих взглядов. Не имея сил спорить, он мог только указывать; и так же единолично принял он решение — нет, в Мон-Марселе не хороним, ехать в Памьер или в Фуа за священником по времени получится не быстрее, чем везти Аймера в Тулузу. Время жаркое, так что же — за три дня можно до места добраться, если выехать прямо… да, прямо сейчас. Взять с собой соленой воды, окунать полотно и прикрывать покойного. В конце концов, тело блаженного Пейре де Кастельнау довезли-таки до Фонфруада, Петр Веронский упокоился в Милане, и мучеников Авиньонетских в Авиньонете никто не оставил, вернули их домой, в Жакобен. Прямо сейчас, едем, готовьте повозку, только омоюсь, уверенно сказал Антуан, направляясь в баньку, уже налитую паром — много лет было притчей среди односельчан Брюниссандино жестяное корыто, купленное в Аксе, в знаменитом тамошнем Доме серных ванн. Этот сосуд по форме человеческого тела был столь велик, что, по слухам, там можно было улечься целиком, уложив голову на особую полочку для удобства. Антуан впервые в жизни имел шансы проверить, правда ли все байки о Брюниссандиной «городской» ванне, и сперва о нем даже не беспокоились — грязь долгого пути и смертный пот плена нуждаются в долгом омовении. Только когда время подходило к завтраку, а Антуан и на осторожный стук в двери не ответил, Брюниссанда взволновалась и послала рыцаря Арнаута посмотреть, одного его сочтя достойным увидеть голого монаха, хотя Раймонда с деревенской простотой порывалась помочь ему обтереться, как, бывало, помогала мужчинам осталя. Арнаут вошел почему-то на цыпочках, убеждая себя, что не может там быть ни пятен крови, ни еще более страшной пустоты, ни веревки — что-то из его собственного прошлого — на Антуановой шее. И застал юношу мертвецки спящим в остывшей воде, со свесившейся из руки пеньковой мочалкой, с приоткрытым ртом. Если б не пресловутая особая полочка — мог бы и захлебнуться.