— Нет, свиненыш, — колено отчима так сильно вжимается ему в спину, что дыхание пресекается. — Быстро ты у меня не умрешь, не надейся. Над дружком твоим никто не позабавился — ты за двоих получишь. Ну-ка, Жак, помоги пояс снять…
Пока Бермон стягивает пасынку руки за спиной тем самым поясом, которым в первый день плена бил его, Антуан думает. Как много может вынести человек — и насколько все на самом деле менее страшно, отстраненно думает он, вдыхая холодную пыль глубоко, принимая ее в самую середину, в сердце. Скоро уже все. Чуточку сил, Аймер, самую чуточку. У тебя всегда хватало мужества на нас двоих. Как Илия, уходя, даровал Елисею духа своего, если тот увидит его восхождение — а я твое восхождение видел — вот сейчас поделись своим мужеством, я уже иду.
Антуан не видит происходящего, почти не различает слов — так туго колотится кровь в ушах, душит кашель, а воздуха нет, и шумно ему собственное дыхание в такт третьей славной тайне марианской псалтири: сошествие Духа Святого. Руки стянуты не по-раймонову, а так, что пальцы мигом леденеют: да и с чего бы теперь кому-нибудь беречь Антуановы руки, больше они не пригодятся.
В глазах у него темнеет от тяжести чужого тела, от колена, вдавливающего в землю его грудную клетку; все, возможно, кончится быстрее, чем они думают — если еще немножко вот так, Антуан просто уплывет в руки Бога, второй раз ускользнув от рук людских. Поэтому когда становится легче, это великий пир: воздух, пещерный сырой воздух, пахнущий свечами, людской влажной одеждою и немножечко кровью. Кровью, наверное, с Палестины потянуло, а может, из-под Комо, брат Петр, говорят, в свою же рану палец макая, писал Credo прямо на дороге, а в Авиньонете никто ничего написать не успел.
Антуан жадно вдыхает и наконец разражается кашлем — тело его, не согласное с душою, хочет и очень старается жить. С потоком воздуха в легкие кровяной шум в ушах рассеивается, и голос Раймона слышен исключительно близко — словно разом приблизился и стянулся вокруг мир земной, отступивший было ввиду мира следующего.
— Нет, мужики, так мы не договаривались. Сами-то посмотрите, что делаете? Хуже франков, ей-Богу. Дурно сделали — и еще дурней хотите.
— Окстись, пастух, — рассудительно сказал Бермон, который, отпустив пасынка, тем временем нагнулся было над телом Аймера, проверяя, нет ли чего ценного у него на груди. — А что ты с ним прикажешь делать? Что? Прощенья попросить, в ножки поклониться и с почетом отпустить на все четыре стороны? Чтобы в три-дни к нам в деревню новые гости пожаловали?
— Да заткнуть его поскорей и прикопать обоих — хоть в овраге, где наши ребятки того попа болтливого прикопали! — Жак, простая душа, не понимал, о чем такие долгие споры. — Ты чего, Раймон? О ком споришь-то? О собаке чертовой, доносчике!
— Это проклятые души, Раймон, — прозвучал от самого выхода и еще один голос — голос человека в черном. Спокойный голос, проповеднический. — Они от дьявола изошли, к нему и вернутся. Это и убийством не будет, поверь старшему.
— Нет, — голос Раймона стал таким странным — в кои веки без тени насмешки, чистым, как у священника на кафедре, — что все невольно обратили взгляды к нему. Даже Антуан, больно вывернув шею и перестав кашлять, скосил глаза, чтобы видеть пастуха: высокую тень на освещенной стене, копна волос сзади подсвечена нимбом, руки на поясе. — Хороши вы… истинные христиане. Не лучше католиков. А я вот скажу — все равно нет.
— Что значит — нет?
— Нет — значит нет, Марсель, будто родного языка не узнаешь? Не дам тронуть парня. Он ведь даже свой. Не дело это.
— Раймон, молод ты еще, — Бермон заговорил увещевающее. Если бы не мертвое тело у его ног, можно бы сказать — успокаивающе заговорил. — О чем спор? Выбор у нас будто есть? С каких пор ты к трупоедам такой добренький — с тех пор, как батьку в тюрьме сгноили?
— У батьки моего своя дорожка, у меня своя. — Раймон недвусмысленно показал из чехла свой большой белый нож. — Ладно, Жак, одержимец дурной, прирезал старшего. Дрянь, конечно, сделал, ну так поп знал, на что шел, не надо было надсмехаться. А с этим… монашишкой мы до Каталоньи в перегон ходили. Мон-марселец он. Не дам. Отойди, Жак, лучше миром.
В пару шагов — пещерка-то шириной всего ничего — Раймон оказался над Антуаном, между ним и безносым, который уже прянул было от стены, отзываясь на неприметный кивок Бермона.
— Ей-Богу, сдурел! — Марсель-малый яростно всплеснул руками, подлетая к нему, будто злая тетка на рынке. — Ты что, взаправду против своих пойдешь? Против нас — из-за какого-то инквизитора сопливого? Погоди-ка, умник! О чем вы тут по ночам толковали, пока ты их сторожил? Может, уже продал нас с потрохами, а себе с сестренкой белую одежку выторговал?
— Бери-ка свои слова назад, сукин ты сын, — внятно и очень злобно предложил пастух, чьи темные глаза стянулись в щелочки. — И обо мне, и о сестре моей.
От арки во внутреннюю пещеру что-то увещевающе вставил Бермон — никто не услышал.
— Ха! Вот тебе, доносчик, к словам впридачу! — сносящая с ног заушина, коронный Марселев удар, хорошо известный мон-марсельским мальчишкам, прозвучала как треск упавшего дерева. Раймон — не мон-марсельский мальчишка, на ногах устоял, и длинный нож его теперь был на свободе. Почти забыв об Антуане, едва не споткнувшись об него, пастух молча кинулся на сообщника — а теперь не иначе как смертельного врага — и повалил бы его, покатился бы с ним клубком, если бы тот не упал раньше, рыча и отбиваясь от совсем другого противника.
Пес, белый пес, при котором неосмотрительно подняли руку на хозяина, наконец-то определился, где тут свои, и стал по-своему счастлив. Простая собачья душа до сих пор мучилась чистым страданием непонимания, доступным только детям и очень умным зверям. Большой человек, пахнувший враньем, был куда менее свой, чем человечек, которого кормил хозяин. У человечка и хозяина был один и тот же запах. Хозяин выводил человечка и того, второго, погулять, и не бил; большой человек и второй, пахнувший схоже, били их и ругались с хозяином. Вот безносый был прост для понимания Черта — пастуший пес воспринимал его как своего поля ягоду, тоже собаку, собаку злую и малость бешеную, за которой надо присматривать, но которая хозяина все же слушает, а покуда слушает — остается своей. Об остальных же участниках сговора он, существо бессловесное и живущее чутьем, он все время пребывал в тяжких сомнениях, и все, что оставалось — это неотрывно смотреть на хозяина, «как очи раба — на руку господина его», ловя движения и выражения голоса, чтобы то обнажать зубы в рычании, то смиренно молчать. Наконец все встало на свои места — хозяин защищает человечка с родным запахом, а те двое — против него, те двое чужие, они — волки, их надо давить. Черт был опытный пастух, волчья смерть: не размениваясь на укусы, он вцеплялся глубоко и начинал трепать и драть. Плохо, что их двое сразу: второй тут же пришел на помощь первому, глупец, не умеет драться — что толку колотить Черта ногами по ребрам, что толку орать! Ну, сломается ребро-другое, разве это Черта остановит? Рассудив, что первый враг — хозяину, хозяин до него и сам хочет добраться, пес переключился на Бермона, с первого прыжка повалив его на спину, и очень удачно: возле самой пасти оказалось слабое место, неприкрытое белое горло. Все кругом было — кровь и песья шерсть. Широко распахнув глаза, на пятом десятке посмотрел прямиком на свою смерть Бермон-ткач, самый богатый человек в Мон-Марселе, если не считать байля и Брюниссанды… Злая смерть ответила на взгляд Бермона, и тот закричал бы, если бы успел.
Раймон тем временем схватился с Марселем, у которого тоже был нож — правда, короткий и скверный, не чета пастушьему, но все-таки нож, и теперь они ходили друг против друга кругами, как готовящиеся к драке коты.
— Бросил бы ты игрушку, Марсель, решили бы все миром, — Пастух не сводил глаз с лица противника, не отвлекаясь на его руки. Старая премудрость — в ножевой драке смотри в лицо, противник прежде укажет взглядом, куда будет бить, хотя руками может обманывать как угодно. Антуан в прошлой жизни слышал эту премудрость поножовщины — от кого же? От Раймона же, в пустом коррале походя преподавшего подпаску пару уроков пастушеской драки…