— Чего ржешь?! Заткнись уже! Заткнись!!
— Отпусти! — разом прозвучали два крика, и Аймер, уже отпущенный, все не мог перестать смеяться и не имел свободных рук вытереть слезы боли и смеха.
Марсель стоял над ним, нависая тяжелой тенью.
Аймер, не дожидаясь вопроса, поднял влажные от смеха глаза. Темно-синие веселые глаза, такие красивые, заслонявшие свет солнца для многих женщин.
— Вы тут ничего не получите. Поверьте мне, я знаю. Знаю, чего вы ищете… Его там больше нет. С этим навеки покончено.
Больше Аймера, похоже, тут никто ничего не понимал. Ни торжественные гости, переглядывавшиеся друг с другом, ни сам Антуан, замерший посреди пещеры… Только лицо Марселя-Большого странно кривилось, подрагивало, расплываясь в свечном свете. Аймер было подумал, что сейчас тот точно ударит — но быстро вспомнил: нет, не может быть. Если все так, как я думаю, и он действительно пришел сюда получить… Бог ты мой, получить хиротонию из рук нашего Антуана, последнего епископа еретиков, — то он не может совершить насилия, не проливает крови. Это вполне могут сделать за него и другие. Руки Кривого должны оставаться чистыми.
Марсель обернулся к его социю, казавшемуся сейчас таким юным и неумелым. Как в тот день, когда мы впервые привезли его в Жакобен, невольно подумалось Аймеру — когда мы вели его по клуатру, говоря о представлении братии, вот, мол, клуатр братьев клириков, а дальше — для сотрудников, а он оглядывался изумленно, как новорожденный, только что не кричал, и не знал, куда девать руки. Слишком большие руки — уже не мальчика, еще не мужчины… слишком вилланские руки для монастыря… слишком Антуановы руки, чтобы по-настоящему пригодиться.
— Вот что, парень. Сейчас ты соберешься с умом и сделаешь то, что надобно.
— Но… я… Что сделаю?..
— Они хотят, чтобы ты сделал еретикацию, Антуан, — объяснил Аймер от своей стеночки. Голова ныла от удара и от смеха. Когда терять уже нечего, появляется некий… новый вид свободы. Вроде настоящей бедности, когда можно не запирать двери на ночь, потому что красть у тебя нечего. Или спать у обочины, потому что никто не ограбит. Так в начале своей миссии — всякий знает — нередко спал святой отец Доминик.
— Я? Ерети…кацию? — Антуан, quod erat demonstrandum, не понимал совершенно ничего. — Но я же не… почему я?
— Вот видите, судари мои, — подытожил издевательский Аймер. — Нету того, что вы ищете. Было, да все давно вышло. Стоило далеко тащить требушет, если в округе ни одного камня. Зря вы старались, зря нас так долго здесь коптили. Могли бы и сразу убить.
— Убить, говоришь? Это запросто, — младший Марсель, военный вождь этой кампании, вступил в игру, заслоняя собой остолбеневшего отца. — Если вот он сейчас не сделает, что надобно. Добрый Человек говорил — он может. Значит, может. Делай, щенок. Делай, Антуан… а то вот этот, — короткий кивок на Аймера был похож на плевок, — помрет первым. А ты будешь смотреть.
Антуан озирался бешено — так тычется в сети рыба, еще надеясь на выход.
У Аймера всегда было наготове вагантское словечко-другое, и приходили они сами, совершенно неожиданно, когда случалась нужда. Откуда бралось — поди разбери, становилось причиной частых исповедей, но теперь уже вряд ли случится исповедаться, разве что лично Ему; сорвалось — значит, сорвалось…
— Ты нам уши-то на задницу не натягивай. За ослов нас держишь? Если б даже мой брат сделал вам эту мерзость, все равно б вы нас убили, яснее ясного.
— Да заткнет кто-нибудь этого попа? — шепотом вопросил Марсель Большой, бледный в желтизну в свечном свете. Ответ не заставил долго ждать.
— Все равно, говоришь? Не все равно, — безносый, вцепившись Аймеру в ухо, запрокинул его голову и смотрел в лицо, как жадный любовник. — Не все равно как, а так, как вы отца Пейре убили. Как меня и всех наших убивали еще в сороковом. Слышал, красавчик, такую присказку — око за око, ухо за ухо?.. Поиграем с тобой?
— Почему бы нет, — вставил слово доселе молчавший Бермон. — Если потихоньку — глядишь, и у моего парня память проснется.
Он уже стоит за спиной Антуана, близко-близко; он сейчас перехватит его в прыжке — вернее, в безнадежном падении вперед, к Аймеру, когда рука безносого выворачивается особенно больно, и Аймер даже не сразу понимает, откуда эта боль, и весь выгибается, чтобы не заорать. И только теплая кровь, которая льется и льется, пропитывая ткань на плече, дает ему ясно знать, что такое случилось, отчего пульсирует и раздирается на части вся голова. А кусочек еще теплого мяса, который с плеча падает ему на колени, пачкает белую ткань, — это секунду назад было его собственным ухом. Красное — откровением понимает Аймер, будто поднялась заслонка — красное, розы, мой сон про розы, так вот это было о чем.
Аймер даже видит темную родинку на ухе, чудом не тронутое кровью пятнышко на мочке, и сквозь слезы боли, застилающие ему глаза, понимает, что уже ничего не боится. Нужно что-то сказать Антуану, простертому на полу; отчим прижимает коленом его измученную руку, и Антуану, похоже, в сто раз больнее, надо для него что-то сказать именно сейчас, потому что все времена встретились и собрались пучком света, и надо — о святая краткость, brevitas, лучшая возлюбленная проповедника — надо сказать это быстро. Гальярд, помнится, говорил: самая удачная проповедь есть быстрый бег от хорошего начала до…
— Ты меня ненавидишь за то, что на мне эта одежда, — говорит он безносому, снова заставляя себя слушать — дар оратора у Аймера никто и никогда не отнимет. — А значит, это будет моей радостью на небесах.
Аймер сейчас мог бы сказать проповедь — о, какую проповедь он мог бы сказать, лучшую в своей жизни! Камни бы обратились, все бы все поняли — если бы только было время передать другим это знание, самое важное знание в жизни: все будет хорошо. Все будет ослепительно хорошо, мужайтесь, братие, ибо с нами всеми все будет очень хорошо, вы только мужайтесь — вот как Аймер начал бы свою проповедь, и про розы бы там было, поле красных роз, — но у него, Господи помилуй, совершенно нет времени.
Если время вообще еще есть, его хватает только на одно, самое важное. Аймер открывает рот — теплая кровь стекает по плечу уже куда-то на спину, но важна не кровь. Он должен сделать это, для них всех, для сумасшедшего Жака, для простертого на полу пещеры соция, для Раймона, замершего с гримасой тошноты над своим белым псом, уже поднявшим в тревоге шерсть на загривке…
Надо. Иначе никак.
Вот оно — то, что важнее жизни, просто моей жизни… И того, что проповедь уже никак не получится. Потому что всё — проповедь… потому что все оказалось совсем иначе, но куда лучше, куда проще на самом-то деле.
— Salve, Regina,
Mater misericordiae,
Vita, dulcedo et spes nostra, salve!
Ad te clamamus,
Exules filii Hevae,
Ad te suspiramus gementes et flentes…
На юдоли слез — на этой слезной долине — и оборвался богородичный антифон, написанный Германом Калекой, принесенный в Орден для обязательного исполнения Иорданом, преемником Доминика, — гимн Царице небесной в исполнении брата Аймера, одного из лучших высоких голосов Жакобена, когда безносый Жак, плетельщик корзин, махом перерезал ему горло от уха до уха.
— Как свинья, — почти что восторженно выговаривает Жак, тезка святого Иакова, пока медленно валится на бок тело, только что бывшее Аймером. — Сдох, как… в ноябре свинья. Чик… и готов.
Этого голоса с пола совсем никто не ожидал, поэтому даже Бермон, прижимающий коленом хрустящую руку пасынка, не сразу понимает, кто говорит. Только пес, запутавшийся в понимании собственного долга, взглядывающий то на хозяина, то на окровавленного мертвого человека, которому недавно зализывал раны, — только пес с богохульным именем на звук голоса немедленно упирается карими глазами в Антуана, безмолвно скулит.