Умерший был так велик, что ему больше никого не было надо. Думая о нем, уже не оказывали милость, а уступали силе. Он сосредоточивался, он заново творил себя. Он был хозяин. Кто-то подумал: «Как это их там утихомирило! Потом они, должно быть, продолжали драться. Но тогда они не шелохнулись».
Бытие умершего уплотнялось, тяжелело, заполняло пространство часовни, касалось стен и сводов, увеличивало давление изнутри кнаружи.
Старик-отец плакал без устали. Слезы было не трудно делать и не больно лить. В них не было никакой горечи. Они даже не мешали тому, чтобы странная надежда на счастие завладевала головой крестьянина. Он испытывал чувство, которого не знал уже много лет: предвкушение будущего.
Мысль о том, что будет завтрашний день, потом послезавтрашний, потом другие дни, рождала в нем то опьянение, то переполнение груди, тот шум вокруг сердца, от которых в иные вечера трепещут молодые люди.
В эту минуту священник был доволен, что стоит у алтаря и совершает священные движения. «Я был прав, что поступил в семинарию». Он вспомнил давнишние колебания и недавние сожаления. «Какая другая профессия дала бы мне эту изумительную радость, которую я испытываю сейчас?»
Он любил неведомого покойника, любил, не придавая ему лица, но не безличною любовью. Он попытался было себе его представить; но не мог. Кто он: юноша, взрослый, старик? Ему этого не сказали; а сам он об этом не спрашивал.
Он мог бы выбрать наугад, дать ему возраст, обличив, взгляд. Это была бы головная игра, которая бы разрушила его взволнованность. И он решил не воображать его себе; но от этого умерший только еще больше присутствовал, словно кто-то возле нас, в комнате, где темно, кто-то, кто близко касается вас и дышит вам на веки.
Так некогда он ощущал близость бога, в экстазах семинарии и в первые годы священничества.
Стесненный пределами часовни, умерший крутился, как вихрь в тесном заливе; маленькая сидящая толпа была добычей некоего яростного рождения, криком которого был орган.
Души уносились одна за другой в круговом полете; они весили не больше листьев на сильном ветру. Самые тяжелые, самые сонные хоровод подхватывал без труда; они этого не знали, но у них было ощущение замирания, головокружения, дурноты; руки опирались о налой, как о корабельный поручень в свежую погоду. Движение было такое сильное, что его можно было почти что видеть. Пространство бурело от трения вихря, и посреди часовни поднялся дым, как от перегретой оси.
VII
Вечером того же дня вокруг миски и лампы несколько семей беседовало о Жаке Годаре. Так, в городе, то здесь, то там, было место, где говорили:
— Я думал, он старше.
— Когда не оставляешь ни жены, ни детей, все-таки не так тяжело.
— Он недурно жил для одинокого.
Вспоминали также подробности похорон.
— Красивая церковь! Не похожа на приходскую.
— Я люблю орган. Это лучше всякой другой музыки.
— Вы заметили, как это их утихомирило?
— За минуту до того они дрались.
— Забавно!
— Да, но потом опять принялись.
— Все равно!
В другом доме отец рассказывал матери, детям:
— Все было очень хорошо; было много народу. Он жил так тихо, одиноко, я не думал, что он стольких соберет.
Но самое занятное — это что случилось на одной улице. Была стачка; дрались полицейские и землекопы. Мы думали, нельзя будет пройти. Вот была потасовка! И камни летали; они подбирали песок, щебень, кирпичи, запускали друг другу в физиономию. И орали же! Нам было не по себе. Несколько моих соседей хотели повернуть. И что же! Как только мы подошли носом к носу к побоищу, когда уже думали, что они на нас накинутся и построят баррикаду из катафалка и гроба, они вдруг остановились, словно чудом. Надо было видеть, как они расступились, сняли шапки; у иных были руки в крови; и все-таки они снимали шапки, и видно было, как кровь стекает у них в рукав.
О процессии говорили, как о чем-то прошлом, как о протекшей жизни; казалось, она умерла, как тот труп, который она провожала. Говорили:
— Похороны были очень приличные.
На следующей неделе некоторые жильцы дома думали о смерти Жака Годара; ею была занята мысль швейцара. Эта смерть стала его удручать, как дурное предзнаменование.
Ему казалось, что его шансы на счастие уменьшились; он чувствовал себя хуже защищенным от событий.
Крестьянин не спит спокойно в грозу, если знает, что у крыши не хватает черепиц.
Исчезновение Годара открывало в доме дыру. Для смерти это было удобным и уже знакомым путем. Она наверное скоро им опять воспользуется.
Иной раз, проходя мимо шкафа, швейцар взглядывал на отражаемое зеркалом изображение.
Обыкновенно он не обращал внимания на этого немого соседа, делавшего те же движения, что и он. Так что он уже и не знал, какая собственно между ними существует связь. Волнуемый новой тревогой, он останавливался перед зеркалом и смотрел на призрак.
«Волосы у меня лезут, а те, что остались, седеют; и потом, я начинаю горбиться».
Он выпрямился, насколько мог, и постарался выпятить грудь.
«Конечно, я могу еще держаться прямо, когда стараюсь. Но это меня утомляет. Больно спине и шее; заржавели. Мне так и пяти минут не простоять».
Он ясно ощутил боль в ноге. Она увеличивалась мало-помалу, толчками, словно в кость проникал гвоздь, с каждым ударом молотка Dee немного глубже.
«Вот он, ревматизм. Уже месяцев десять, как я им не страдал; и так сильно ни разу еще. Кричать хочется от боли».
Как-то к вечеру он подметал тротуар перед дверью. Солнце заполняло почти всю улицу. Оно было светлое, чуть медное, хотя и на закате. Свеже-голубое небо несло облака, которые его не отяжеляли.
Швейцар поднял голову: он увидел фасад, увидел стену, у которой был цвет загорелой, но молодой кожи, как у женщины жарких стран, и увидел окна, показавшиеся ему необъяснимыми. Двадцать лет он не был так взволнован. Его глаза приковывались к окнам, к стеклам, особенно к некоторым стеклам, испускавшим глубокое и рыжее сияние.
Он смотрел прямо на них; и волнение, которому нет названия, росло в его груди. То была нежность, дружба и словно страх перед сверхъестественным событием. В сиянии окон словно бились всякого рода крылья. Если бы камни запели, это бы не удивило. Ни вечером, ни следующие дни он не мог понять, что это такое было.
Несколько семей, участвующих в Велэйском землячестве, время от времени произносили имя Жака Годара, за столом, вечером, после обеда, когда мать шьет, а дети готовят уроки. Но воспоминание об умершем спешило прочь, или же никто не старался вызвать его вполне. Ему кивали издали; оно не приближалось и незаметно исчезало. Иной раз его даже не называли, а говорили: «Это как тот член землячества, которого вы хоронили на той неделе». И только. Жак Годар был подобен бедняку, которого люди, греющиеся внутри фермы, видят идущим по дороге, за дворовой стеной. Он не входит. Его не зовут. Слышен только стук его башмаков о камни; и бывает, что собака даже не лает.
Старик-отец вернулся к себе в горную деревню. Он миновал местечко, шел проселочной дорогой: увидел маленький железный кованый крест; и когда он ступил ногой на первые камни у колодца, старуха сказала, узнавая походку: «Это он вернулся».
Он несколько дней кряду рассказывал про похороны и про все, что знал о смерти. Каждый день он снова принимался за свою повесть, не спеша, умолкая, когда чувствовал себя усталым или когда ничего больше не приходило на память. И каждый день он добавлял какую-нибудь подробность, о которой раньше забыл сообщить.
Старуха слушала, сидя, вытянув руки на коленях; и по временам подымала правую руку и качала головой, как бы выражая бессилие и ничтожество человека. Когда они переставали беседовать и двигались по дому, он казался им, пожалуй, не таким пустым, как до смерти сына. Его словно обставили и пополнили. Воздух между стен, среди мебели, не производил прежнего впечатления пустоты. Словно дверь, долгое время стоявшая открытой и впускавшая холод, вдруг захлопнулась навсегда. Стало грустнее и в то же время спокойнее.